Георги Марков, «Санаторий д-ра Господова». Повесть. Отрывок второй

Он выглядел человеком, который говорит между прочим, а думает о чём-то более серьёзном. 
Горбатый, уставший стоять за занавесью, уже не мог терпеть. Он был уверен, что его «отмщение» произведёт невероятный эффект-- и отчаялся хладнокоровием, вызванным крестами. Он отдёрнул занавес и, ухмыляясь, вызывающе явился публике.
— Ну как, братва?— голос его неврастенично затрепетал. — Понравились вам образчики? Мне с руки, а? Теперь видите, я умею их сколачивать! Коли угодно, могу их дёгтем пропитать— сто лет над вами проторчат, памятники! Вы смейтесь-ка!
Философ дрогнул с неприязнью. Учитель смотрел на забавника с праздным любопытством. Доктор сочувственно улыбался. А Акрабов строго посмотрел на него сверху вниз и неожиданно рассмеялся:
— Боже мой, Симчо, ты вылитый дурак! Другой марусит его жену, а он нам вымещает!
— Ты не прав, Симчо,— покровительственно сказал Доктор. — Мы только хотьм открыть тебе глаза, чтоб ты знал! Вопрос не в одной твоей жене…
—Замолкните, а то… — Горбатый взглядом поискал какой-нибудь твёрдый предмет.
Доктор встал, подошёл к нему и попытался схватить его под руку.
— Слушай, Симчо, — сказал он, лукаво улыбаясь и подмигивая остальным, —сядь-ка здесь… мы свои люди, тебе не на тчо сердиться… вопрос был совсем простым… Согласен ли ты с тем, что кто из нас последний останется, тот и заменит тебя твоей жене?!
— Верное дело!— воскликнул Акрабов.
— В этом нет ничего… грех такую ладную жену… —продолжил Доктор. — Ты не слышал об узнике, который поручил другу своему, когда тот выйдет из тюрьмы, позаботиться о своей жене?..
— Что друг из сказки, что мы… — поддакнул ему Акрабов.
— Ты себе думаешь, что она вот сидит и дожидается тебя?— вдруг вмешался Учитель.
Горбатый не знал, что ответить. Он поморгал, а затем взруг взорвался:
— Гадкие выродки!— крикнул он. — Моя жена не такая, как ваши шлюхи!
Доктор присвистнул.
— А какая она?— Акрабов осклабился и сделал неприличный жест.
Горбатый разъярился:
— Если ещё раз… я схвачу за бороду и поколочу вас!— прокричал он, толкнул стул с дороги и вышел вон, хлопнув дверью.
Доктор и Акрабов рассмеялись. Внезапно Горбатый вернулся, стал в притолоке и крикнул:
— Нет! Никаких крестов! Забью вам по одной дубине, и имён ваших не останется, и никто не помянет вас на этом свете! И на том вас не рпимут, мерзавцы!
Они продолжали смеяться. Только Философ невозмутимо созерцал огоньки в камине.
— Смейтесь! Скоро я увижу, как вам загорчит, и тогда скажу вам, кто унаследует мою жену!— Горбатый вышел из себя, снова хлопнул дверью— стёкла едва не посыпались— и, злясь и задыхаясь, побежал коридором.
Наступила неловкая пауза. Играли пламешки в камине. Играли и их отблески по стенам.
—Он одной ночью возьмёт да и заколет нас!— полушутя сказал Акрабов.
Доктор достал сигарету и закурил.
— Берегись,— сказал он крепышу. — Если что, верно, он начнёт с тебя!
— Конечно, — ответил ему Акрабов. — Тебя не во что колоть! Ты сам себя приколол так, что ещё немного— и ты перестанешь крякать о том и сём!
Доктор снова присвистнул, вызывающе посмотрев на всех блестящим своими глазами.
— Погасите сигарету!— неожиданно обратился к нему Философ. — Всё же тут лечебное заведение!
Речь его была тиха и категорична, с едва заметным чужим акцентом. Он много лет провёл во Франции. Это было заментно во всём его внешнем облике.
— Роботы кашляют?— спросил его Доктор.
— Пусть вы себя не бережёте, пощадите других!
Доктор вспыхнул. Он только и ждал этого, то ли был пьян.
— И как прикажете щадить вас? Выздоровеете, неужели? Я не знаю никого выздоровевшего в этом заведении. Правда, коллега?!— он ткнул сигарету в нос бронзового бюста. Голова основателя санатория, доктора Гоподова-стершего слегка задымела.
— Вы досаждаете нам!— сказал Философ.
— А всё же ты мне разннообразишь жизнь так, что я, честное слово, бывает, путаю тебя с этим бронзовым идиотом!— немедленно ответил доктор и выдернул погасшую сигарету из ноздри д-ра Господова старшего. Затем сел, он откинулся назад, вперил глаза в живучие пламешки в камине и сказал: «Я хочу делать все, что приходит мне на ум, хочу говорить до онемения, хочу смотреть и слушать, пока ослепну и оглохну! Хочу иметь все возможные и противоположные мнения, говорить одно, а делать другое, выдумывать законы и принципы— и оплёвывать их, хочу быть всевозможным, эти всего-ничего сорок семь дней! Всевозможных! Хочу быть всем и вся, но не философом, ведь осталось лишь сорок семь дней! Если смогу не спать, быть бодрым, безумно бодрым, то затем всё потеряет свою значимость, придёт усталость и жажда, желание...»
Акрабов громогласно рассмеялся.
— Доктор,— сказал он,— да ты нам словно ученикам долбишь!
— В Государственной туберкулёзной больнице,— отозвался Учитель, — один такой растворил себе веки лейкопластырем, чтоб не закрывались, и говорил, что его время удвоено!
Доктор не ответил.
Философ смотрел на него с ироническим любопытством, может быть, желая сказато что-то, но промолчал. А Учитель рисования добавил: «Если и завтра не получу денег, мне придётся уйти».
Они мигом смолкли. Уже устало прыгали отблески по стенам. За окнами темнело.
Внезапно за остеклённой дверью, в коридоре показалась тень санитара. Немой двигался медленно, своей характерной походкой, и почти бесшумно отворил дверь, и ввалился в холл— сущий призрак в полумраке. Те четверо сразу всполошились и посмотрели на близящегося санитара. Первым опомнился Доктор.
— Ходи по-человечески, скотина!— воскликнул он.
— Тебе доставляет удовольствие пугать нас!— Учитель рисования весь дрожал. — Твой коронный номер!
— Убирайся побыстрее!— крикнул ему Акрабов. — Вали дрова и дёргай отсель!
— Мы пока живы!— трагическим тоном сказал Учитель. Немой и виду не подал. Он будто насмешливо повёл глазами, обернулся и медленно, колыша своим длинным белым балахоном, исчез в коридоре.
— Как увижу его,— сказал Доктор, — мне хочется убраться отсюда к Антону! Этот тип, бывший управляющий, нарочно его взял!
— А ну-ка позовём его!— неожиданно откликнулся Философ.
— Тот саменький и придёт, господин Философ, — со сдержанной иронией изрёк Акрабов. —Незачем тебе звать его! Знаете, господа, все мы в душе согласны с тем, что Немой— что-то вроде судьбы.
— Судьба и глухая, и слепая, и тупая!— огрызнулся Доктор.
Cнова настала тишина. Слышался только треск угольев. Бывали такие долгие часы, когда они вшестером переглядывались и не знали, что им говорить, что делать. Ничто не мучило их настолько, как сознание ожидания.
Учитель ненавидел тишину больше других.
— Знал бы я, что попаду в такой санаторий,— сказал он, — лежал бы у себя дома!
— А ты нарисуй дом! —немедленно заметил Доктор. — У кого из нас есть дом?
— О-хо! —оживился Акрабов. — Какая усадьбя у меня! — Он это говорил уже раз сто. — Такой вы ещё не видели! Самая красивая в селе, и в околице тоже. Приходили снимать её для выставки,—она называлась «Благоденствие Болгарии“,— восемь комнат...
— … погреб ханский… — Доктор продолжил заученный текст.
— …я не прочь открыть у себя санаторий — сумасшедшие деньги свои сэкономили бы… — продолжил Учитель, тоже знавший наизусть расказ землевладельца.
— Так и есть!— невозмутимо поддакнул Акрабов. — Иногда чудится, может, мне всё это приснилось?!
Учитель захотел снова сказать, какая подлая и гадкая была его бывшая жена— изменила ему во время развода и оставила без ничего, а братья его ещё подлее— они привели его сюда и не платят за постой, но почувствовал, что уже многажды говаривал это, и уже столько раз эти трое ему отвечали приблизительно одно и то же. Акрабов сочувственно улыбался и говорил, что все люди— подлецы, что человек сроду подл, что и честность тоже— подлость, хитрейшая подлость. Важнее всего одно единственное, говорил по этому поводу Акрабов --провести жизнь свою хорошо, приятно и с удовольствием, а всё иное суть пустяки— и лишь в этом Учитель сглупил. Доктор издевался над ним, мол, он тянет болезнь, и нет, чтобы отравиться или броситься с террасы, и не ждать, пока ему вышлют денег. Не всё ли равно, когда отдашь концы, говорил ему Доктор и твердил, что сам скоро бросится с террасы. Он назначил себе срок в сорок семь дней, и честно отсчитывал их. Но самым страшным был Философ. „Знаете ли,— говорил он мерным своим, безразличным голосом, — вы до смерти ждёте сочувствия, всю жизнь провели во своём любимейшем состоянии самосожаления“. Учителю тогда захотелось ударить его. Позже они повторяли ему то же с вариациями. Единственным постаравшимся понять и признать его страдание был Горбатый. Но Учителю сразу стало обидно оттого, что именно горбатый древодел в дальнейшем будет его утешителем… 
— Педро снова наклюкался,— сказал Акрабов, глядя на свои часы.
— Этому лучше всего!— завистливо поддакнул Учитель. — Он едва ли понимает, что творится...
— Управляющий нарочно ему суёт бутылки, — продолжил Акрабов, — так он скорее откинется! Ведь испанка заплатила за год вперёд, уехала и не вернётся за сдачей! Так всегда, когда проплачиваешь! Это не санаторий, а морильня, морильня, заколачивание денег на людских муках!
— Хорошо, что твои чемоданы набиты радостями людскими!— бросил ему Доктор.
Испанкой была мать шестого больного, которого звали Педро. Его отец-болгарин умер, а мать владела труппой варьете, гастролировавшей на Ближнем Востоке. 
Акрабов, уже привыкший к язвительности Доктора, отрыл рот, чтобы ответить ему, но в это время послышалась пулемётная пальба, продолжительная и сильная. 
Вчетвером они переглянулись. Даже раскинувшийся, дремавший в кресле Философ поднял голову.
— И сегодня! — сказал Доктор.
— На этот раз совсем близко!— вслушивался Учитель.
— А вы с утра не видели, сколько полиции вышло в облаву?— сказал Акрабов. — В этот раз их перебьют как уток! Охотничья дружина.
Стрельба стихла.
— Эти лесовики сумасшедшие!— сказал Учитель. — На что они руку подняли, спрашивается?
— А хоть бы знали, на что, разве их это согреет?!— улыбнулся Акрабов.
Доктор не мог терпеть эту самодовольную улыбку, да и самого Акрабова, этакого „чесночного простака“, отчего выпалил: 
— Может и согреет! Русские вступают в Румынию! Вчера началась битва у Ясс!
— Хорошее дело!— ответил землевладелец. — Ну да, придут русские— и наступит рай на земле! Скажут им „на, лежите и ешьте“! Кто сегодня пролетарий? Ленивый, негодный, тупой! Кто коммунист? Кто не хочет работать, а хочет жить за счёт спопосбных людей!
— Хочешь сказать, таких как ты?!— подхватил Доктор.
— Конечно! Мне же ничего не дарили, я ничего не крал, не лгал...
Вдруг Доктор рассмеялся. Акрабов с недоумением посмотрел на него.
— Ты мне ещё рассказываешь!— выкрикнул он сквозь смех, наклонился к Акрабову и тихо сказал ему. — Неплохо бы тебе поторопиться с гробом, ведь русские уже у Ясс, а через месяц-два я их увижу у двери...
Смущение Акрабова длилось всего секунду. Несколько дней назад Доктор тем же уколол его.
—Я могу и дождаться,— сказал он со злобной решимостью. — А ты их верно не увидишь!
Снова раздались выстрелы, на этот раз— дальше. Больные снова вслушались. 
— Надо быть последним дураком, чтобы жертвовать собой за нечто, не имеющее ничего общего с телом!— отозвался Учитель. — Всё равно, за что! Коммунизм? Что будет, если придёт коммунизм? Утчерждают, что поколения станут счастливыми! Вот как, счастливыми?! Довольно того, что черви изгрызут тебя, и во второй раз ты не появишься на этом свете! Зачем ты тогда родился?
— А вот ты знаешь, зачем родился?! — бросил Доктор. — Всё это, и чахотка, есть при коммунизме; все болеют своими хворями… не так ли, господин Философ? Какой-нибудь марсианин упал бы со смеху!
Философ ответил сразу. Голос его был совсем машинальным:
— Отковенно сказать, мне всё равно, на чьей территории я буду похоронен, на коммунистической или на капиталистической!
Огонь в камине догорал. За окнами почти совсем стемнело. Шумел тихий дождь. Учитель подумал, что лучше всего ему уйти, принять снотворное и лечь. Он ещё не мог свыкнуться со мыслью о своём уходе. Отсюда— на станцию, и на вокзал в Софии, в пустом, разрушенном городе— а затем? Всё ему казалось, что пока он на ногах, есть какая-то надежда. Может быть, этот Акрабов или Доктор, который выиграл миллион в государственную лотерею. Эти внезапные везунчики самые ужасные. Учитель тронулся к двери— и вернулся. Тишина истязала его.
— Завтра воскресенье!— сказал он.
— Может быть, госпожа акушерка придёт!— Доктор взглянул на свою постоянную мишень, на Акрабова.
Землевладелец пошевелился.
— Нет её,— сказал он.— Уже два месяца не является, как ушла…
В санатории не было женщин. Единственного Акрабова по воскресеньям посещала одна крупная, усатая акушерка, которая заходила прямо в его палату. Ей известное время предшествовали эвакуированные дамы. Остальные ему завидовали, но не знали, как их устраивают эти дела. А все были моложе его.
— …но на следующей неделе может и вернётся...
— Сколько вы ей платите за визит?— спросил Доктор.
— Сколько надо!— бросил Акрабов. — Даром я никогда ничего не взял!
— С вашими миллионами и гаремом можно обзавестись!— сказал Учитель.
Он стоял между ними двумя жалобно улыбающийся, настоящий попрошайка.
— Кто тебе мешает зарабатывать деньги?! Я говорил тебе: нарисуй меня— и готово!— обратился к нему Акрабов.
Учитель состроил болезненную гримасу:
—Чтоб ты мне заплатил как проститутке?!
— Нарисуй его, какой он есть, настоящим!— изрёк Доктор и оборотился к Учителю. — И я тебе заплачу как Рембрандту!
— У меня есть свои принципы!— глухо сказал Учитель, желая им выкрикнуть, что он большой художник  — он знал это, и чувствовал, и не писал именно потому, что он великий. 
— Но у тебя нет своих чемоданов!— заметил Доктор. 

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Георги Марков, «Санаторий д-ра Господова». Повесть. Отрывок первый

Ещё немного— и гонг озвучит подъём. Доктор Петыр Господов, собственник и управляющий санатория, говорит, что самое важное время жизни его пациентов это послеобеденный сон. Больным надо лечь точно в два и встать точно в четыре, после чего им подадут закуску. Это относится к тем, кто может встать, а от остальных требуется только проснуться. Вопреки военному времени и множеству незанятых палат, гонг продолжал отмерять режимные интервалы неизменным своим звучанием, пугающе сильным трепетом тарелки. 
Как всегда в это время, первым в холл вошёл Немой. Он принёс дрова для камина. В начале мая здесь, в горах, приходится топить. Немой был единственным санитаром санатория и кроме того он исполнял обязанности медицинской сестры, лаборанта и повара. Вместе с тем он ходил за продуктами на вокзал, километров за десять, колол дрова, заносил больных и раздевал их, уносил мёртвых и переоблачал их в новые костюмы, брил тех и других, заботился о них. Управляющий говорил, он едва бы нашёл ещё такого универсала, тем более— вечно молчащего, что было главным его достоинством.
Почти двухметровый Немой был невероятно силён. Он всегда ходил в предолгой белой мантии, в маске и в белой шапке. Поступь его была неестественно медленной, ритмичной, словно этот человек совершал хорошо заученные движения, которые не имели ничего общего с постоянным блеском его сосредоточенных синих глаз. Его походка пугала новичков, да и прочих тоже. Им всё казалось, что, движась, Немой пройдёт насквозь них, сквозь стены и горы, как посланный богом или дьяволом предмет.
Он заправил дровами камин. Больные сами зажгут его. Затем он всё так же медленно поправил четыре глубоких кресла, подвинул их к камину, позаботился о шахматных столиках со стульями немного сзади, у террасы, и наконец вытер большой бронзовый бюст основателя санатория доктора Господова-старшего. По велению управляющего пыль с бюста надо было вытирать трижды в день.
Этот санаторий для тяжёло больных туберкулёзом существовал почти десять лет. Доктор Господов-старший построил его недавно, в начале тридцатых годов, когда согласно статистике Болгария занимала первое место в мире по смертности от туберкулёза. Основатель быстро сообразил, что найдутся болгары, готовые хорошо заплатить, чтобы умирать в заботливом врачебном окружении вдали от своих семей, таким образом не заражая родных. Уже в первый месяц санаторий заполнили пациенты —и расходы на его строительство окупились всего за один год.
На двух этажах современного и красивого здания находилось примерно тридцать комнат. Санаторий окружали две великолепные террасы, обогреваемые солнцем с рассвета до заката. С этих террас и из окон каждой комнаты совсем близко были видны поросшие горы, похожие на спящих великанов, укрытых лохматым одеялом густого леса. Над горами простиралось небо. Оно настолько поражало своей недвусмысленной близостью, что почти каждый новоприбывший восклицал:
«Сколь мы близки к небу!»
Доктор Господов-старший долго пытался связать чудесное местоположение своего санатория с какой-нибудь легендой об исцелении. Вначале он надеялся, что вблизи отыщется колодец с чудотворной или минеральной водой. После старательных, но безрезультатных раскопок ему пришлось отказаться от этой идеи. Тогда ему пришли на ум народные легенды и поверия, и он упросил одного писателя, большого болгарского патриота, сочинить историю о хоть какой-нибудь жене султана или великого везиря, которая была смертельно больной, но убежала из дворца, стала пастушкой и пришла сюда, где вылечилась просто так, одним воздухом. Доктор надеялся её именем назвать санаторий. В общем, легенда осталась басенкой, но помог случай. Именно тогда химики категорически доказали, что на туберкулёзных больных благотворно влияет гваякол, который, это давно все знали, содержится в сосновых шишках и в ветках. Так легенда получила научное обоснование и стала историческим фактом. Гваяколовое лечение, гваяколовое спасение, солнце, воздух и гваякол.
Бесспорно, первое место среди современно обставленных комнат занимал холл верхнего этажа. Его дугобразный выступ, сделанный почти из одного стекла, очень эффектно выглядет снаружи. Его меблировка, напыщенная и богатая, не имела ничего общего с больничным заведением. Она больше походила на осбтановку снобской виллы. И портрет доктора Коха, первооткрывателя зловещей бациллы, висел на стене, как дорогой семейный помин. Стена между холлом и террасой была украшена стеклянной мозаикой, за креслами находились огромные лампиона (кинайские фонарики), в глубине лоснился новый рояль, а напротив него— радоиаппарат «Филипс». Следует упомянуть также дорогой ковёр и целую грядку кактусов близ окон. Очевидцы утверждали, что при докторе Господове-старшем санаторий выглядел куда блестяще, что брат основателя запустил его, как запустил он и лечение больных, оставив их легенде о гваяколе. Они говорили также, что основатель не допустил бы такого запустения, всего шестерых пациентов— и это во время войны. Вообще, братья в чем-то серьёзно отличались. И доктор Господов-младший, если не внезапная смерть его брата, никогда бы не стал владельцем и управляющим санатория. Может быть поэтому Немой был обязан ежедневно трижды стирать пыль с бронзовой головы основателя.
Ровно в четыре часа он потянулся к гонгу. Несколько раз сильно ударив его молоточком, он направился в кухню.
Первым из больных в холле появился Горбатый. Он занимал одну из комнат на нижнем этаже, куда по неписанной традиции определяли клиентов второго класса. По профессии он был древоделом и говорил, что до болезни владел мебельной мастерской в Красной поляне. Вначале костно-суставный туберкулёз деформировал его позвоночник, а через два года пострадали и лёгкие. Среди шести пациентов санатория доктора Господова Горбатый был самым здоровым и мог без труда взбираться по лестнице.
Он вошёл в холл проворно, крадучись, словно скрывался от кого-то. Огромная голова его вертелась неспокойно между высоко поднятых плечей. Затем он скрылся за завесой, засмотрелся в остеклённую дверь коридора, куда выходили двери палат. Возможно, там должно было случиться что-то интересное. Горбатый немного выждал, затем он присел у радио, быстро нашел музыку и предельно увеличил громкость. Прежде мёртвый холл сразу загремел. Исполняли один из тех торжественных маршей, которые сопровождают цирковые парады-алле. И вот Горбатый засмеялся, как хитрец, что-то было измысливший себе и приступивший к осуществлению задумки. Его лицо приобрело мстительное и злобное выражение, но не могло скрыть страха перед теми, кто в коридоре. Он снова скрылся за завесой и нетерпеливо заждался.
Показалась знакомая фигура Учителя рисования. Как всегда, он шёл одетый в больничную пижаму, набросив тёмно-желтый халат с нашивкой санатория «С. Г.» В коридоре он, будучи удивлён, остановился. Трём дверям палат кряду, занятым обитателями верхнего этажа, соседствовали большие деревянные, профессионально сработанные кресты. Вверху каждого были написаны имена будущих покойников, словно кресты были приготовлены к похоронным процессиям. Учитель снисходительно улыбнулся. Это была месть Горбатого.
— И что с того?— спросил он, войдя в холл.
— Потеха!— Горбатый вышел из-под занавеси и злобно посмотрел на Учителя. — Почему ты теперь не смеёшься? Тебе не весело? И для тебя я приготовил, ведь и ты как они!
Учитель рисования пожал плечами, убавил звук радио и сел за рояль. Ему всегда нравилось сидеть за роялем. Удивлённый и отчаявшийся Горбатый смотрел на него.
— Ты похоже ничего не понимаешь в шутках!— с безразличием сказал Учитель.
— Шутка?!— Горбатый вскинулся. — И это шутка?!— он указал на кресты в коридире. — Только это смешнее шутки!
— Лучше всего ты бы свалил их, пока больные не проснулись!— сказал Учитель. — Что за глупости?!
Горбатый разтопырил свои длинные руки и подошёл к нему. Он походил на огромного паука.
— Почему ты не хочешь посмеяться за компанию?— он трясся от гнева и словно готов был вот-вот броситься на Учителя. — Посмотрим на их морды, когда они откроют двери! И дай боже, чтоб кто-то высунул язык и плюхнулся рядом с крестом, вечная ему память!..
Он настолько приблизился, что Учитель ощущал его прерывистое дыхание.
— Или тебе веселее будет посмеяться над ними?
Учитель с любпытством засмотрелся на него. Его дразнила громадная голова Горбатого и его сильно выдающиеся челюсти.
«Его несчастье обязывает нас чувствовать себя счастливыми!»— говаривал тот сверхциник Доктор.
Его поразил фанатизм Горбатого. Он был единственным, продолжавшим настаивать на чём-то, давно отброшенном другими.
— Ты и правда смешон! Из-за одной женщины!
—Из-за моей жены! Моей!— нетерпеливо выкрикнул Горбатый.
— Была твоей!— улыбнулся Учитель. Ты хоть это пойти, и довольно комедии!
Горбатый нервно отпрыгнул. Он побледнел.
— Снова?… Я тебе подсыплю яду в манджу*! Чтоб знал!
— Мерси! — сказал Учитель. — Может быть, так будет лучше!
Из коридора послышался кашель, и Горбатый ментулся под завесь.
— Теперь ты увидишь! — сказал Учитель.
— Дай боже, чтоб они споткнулись!— бормотал Горбатый. — И гробы им сколочу, и ямы им выкопаю, и помогу Немому зарыть их! Потеха! Они увидят мою потеху!
Учитель улыбнулся. Всё же ему было любопытно, как те трое встретят свои кресты.
Из крайней справа палаты под номером десять вышел низкий круглолицый мужчина средних лет. Он был одет в тёмный костюм, при галстуке и в белой сорочке, а не плечи его был накинут больничный халат. Звали его Философом, поскольку он закончил философский факультет и прежде разболеться, написал крупную философскую работу. Он находился в санатории уже целый год.
Увидев крест напротив своей двери, он остановился. Горбатый под занавесью тихо засмеялся.               

— Неужто всё возможно, господин Философ?— прошипел он. — Ах, всё возможно. Или теперь уже нет?
Философ взял свой крест и, рассматривая его, вошёл в холл. Он посмотрел на Учителя рисования, затем— снова на крест, и сказал безо всякой иронии:
— Взгляни! Какая категоричность! Два доски, сбитые взаимно поперёк! Самый категорический символ земли… и вопреки этому… я читаю своё имя как чужое, незнакомого мне человека…
Учитель насмешливо смотрел на него.
— Ты хочешь быть другим человеком?!— сказал он с неприязнью.— Естественно, кто не желал бы вбить свой крест над головой другого! Можеть быть, в том высочайшая степерь свободы, а господин Философ?
Философ невозмутимо сел напротив Учителя, продолжая рассматривать крест и размышляя вслух:
— Удивляюсь тому, как я одновременно так близок и так далёк от этого!
Учитель был убеждён, что тот дёшево, банальнейшим образом позирует, и только в эти, последние дни не мог терпеть никаких розыгрышей.
«Я нахожусь в каком-то состоянии абсолютного пробуждения, просто „застеклён“ снаружи!» —было сказал он Доктору, когда просил помощи.
И вот этот философ, который тоже виновен перед ним.
— Правда в том, что ты очень близок к кресту вопреки своему желанию быть далеко!— злобно сказал он Философу.— Кажется мне, что на этот раз твой порыв умереть, как повреждённый робот, тебе изменяет! Роботы не боятся, не так ли?
Только теперь Философ что-то понял из интонации Учителя, и презрительно улыбнулся:
— Разве я не боюсь?! Мне только отвратительны символы! Каждый символ это насмешка над разумом!
Учитель рисования рассмеялся:
— О-хо! А не находишь ли, что каждый разум это насмешка над жизнью?
Философ снова углубился в изучение креста. Очевидно, шутка горбатого древодела сильно впечатлила его.
— Всё-таки, — сказал он, — это самый подходящий символ… четыре разных направления… я бы сказал… несоразмерное каждому человеку распятие, на разрыв, притом одно его направление акцентировано, — он указал на длинную перекладину креста,— она оно всегда ведёт вниз… а может быть, это знак того, что мы принадлежим той, что под нами…
Учитель хотел было уязвить его побольнее, но послышались шаги и он понял, что идёт Доктор.
Открылась было дверь палаты номер девять, и в коридоре появился совсем молодой мужчина, одетый в блестящий собственных халат, обутый в элегантные лакированные туфли и опухший землистый рот. Это лишь подчёркивало его глаза— чёрные, блестящие и очень выразительные. Они выдавали его вечное состояние сверхвозбуждения, словно жизнь в его груди догорала, всё пуще пламенеяю Двалцать восемь лет, он недавно закончил своё медицинское образование.
Он окинул взглядом крест, который Горбатый поставил ему у двери, прыснул смехом и выкрикнул:
—Радость в доме!— он свалил крест и, сунув руки в карманы, медленно направился в холл.
— Вали,— процедил Горбатый под занавесью. — Все с этого начинают, а затем наконец и сами валятся! 
Доктор мучительно ступал, он был очень болен. Казалось, лишь глаза понуждают его двигаться. Он тяжело дышал и ему часто становилось плохо. А вот голос его оставался неподдельно свежим и сильным.
Войдя в холл, он с отвращением выключил радио и сел точно напротив камина. Тогда он увидел крест в руках Философа.
— Горбатый мстит!… А он неплохой столяр! Мы можем сделать ему общий заказ! Но не с такими неграмотными надписями! Господин Учитель рисования напишет то же каллиграфическим, красивым сталоболгарским шрифтом, а господин Философ выдумает нечто такое… как на копривщенских могилах… «Мы были как вы, вы станете как мы!»— он выговорил всё это нервно, с пафосом, а затем вдруг оборотился назад и спросил.— Где этот красавец? Спорим, что он скрылся и посматривает на нас!

После словесной стычки с доктором Учителю рисования было неприятно разговаривать с ним теперь. Философ продолжал рассматривать деревянный крест. 
— Как интимно вы обняли его!— заметил Доктор. — Предсмертная поза одной неосуществлённой человекомашины!
Вназапно Философ повернулся к нему и вспылил:
— Довольно этого вашего театра! Перестаньте наконец нам навязывать себя! — он ко всем здесь обращался на «вы», а те, чтобы позлить его, за редкими исключениями говорили ему на «ты». — Всё это из-за ваших, и господина Акрабова, шуток с его женой!
Доктор состроил удивлённую гримасу, а затем, подумав, заговорил, постепенно повышая тон:
— Господин Философ, ты забываешь, что тут все имеют право на всё! Это наше главное преимущество, и я ценю им больше твоего соседства! Тут неделю назад был человек, с утра до вечера ругавший нас! Помнишь, как весело было, когда он на своём приграничном диалекте честил наших матушек… да, а ты припомнишь, как он звался?.. Теперь его уже нет! Аут! —он на миг смолк. Говор изнурял его, но он не мог не говорить. — Поди е его палату и попытайся определить свои права! Ведь ты сам говорил, что у нас нет границ, нет власти, нет страха, нет никаких препятствий каждому делать, что он желает! Как то бишь, «абсолютно свободные люди», а?
Философ не принял вызов. Он оставил крест в стороне и раскинулся, гладя своё оплешивевшее темя.
— Сентиментальности! — пробормотал он.
— А тот горбатый дурак думает, что подсказывает мне нечто забытое мной!— сказал Доктор, порылся в карманах халата и достал листок бумаги. — Вот… мне остаётся ещё сорок семь дней! Именно сорок семь! — он посмотрел своми блестящми глазми на обоих.
Горбатый продолжал скрываться за занвесью, он дожидался выхода последнего обитателя верхнего этажа, землевладельца Акрабова, которого ненавидел пуще всех.
Учитель присел у камина, собрал немного сосновых щепок, искусно сложил их пирамидкой и поджёг её. Затем он бесшумно вернулся на своё место. Огонь рагорелся быстро, дрова бливались горящей смолой, крошились и трещали. В студёный мрачный холл повеяло тепло.
Такими поздними вечерами после обеда в санатории обычно молчали. Больные опускались в кресла, дремали и ждали.
Учитель рисования наблюдал буйный огонь в камине и думал, что правда, если до завтра ему не вышлют денег, то придётся собрать вещи и покинуть этот санаторий и этот камин. А он было свыкся с этой обстановкой с мыслью, что именно здесь дождётся своего конца. Учитель предполагал, что протянет только до осени. Сознание обречённости бросало его в крайности. То он, растроганный болью и жалостью по себе, он причитал: «Последняя моя весна, последний мой день рождения, последний Юрьев день в моей жизни, последний… пожалуй, последний...» — и плакал-скулил во своей палате, а иной раз мысль о своём конце доставляла ему мучительную радость. Он предполагал, что смертью своей отомстит всем виновным перед ним— бывшей своей жене, братьям своим, директору гимназии, который было трепал ему нервы— и замирал на краю третьего, и как бы желаннейшего своего чувства животного безразличия, покорства и тупости.
Завершив курс Художественной акадении, он почти не рисовал, только твердил гимназистам одни и те же свои уроки, смотрел на работу сквозь пальцы и редко брался за кисть. Заболев и наконец поняв, что операция ему не поможет, он сразу внушил себе, что пришло время создать свои шедевры. В санаторий он принёс с собой треножник, полотно и краски. Первые дни он с вдохновением и постоянством сидел на террасе и писал. Все ожидали увидеть нечто из окрестного пейзажа, бывшего у всех перед глазами глазами, но картина на холсте вышла непонятной. Что-то вроде серо-белой пропасти в фиолетовых скалах. Некоторые из скал походили на человеческие лица, или чела и носы, притом все —обращённые вниз. А где-то в стороне смотрели три глаза. Они поразили всех видевших картину больных, и даже сам Акрабов сказал, что у человека точно был у человека, но затем пропал. Философ заметил, что каждый из трёх нарисованных глазов отличен своим выражением, и что они принадлежат разным людям.
Учитель сбросил картину с треножника и, не долго думая, метнул её в камин. Глядя на него, все смутились, а Горбатый заметил:
— Глаза сгорели последними.
Затем он занялся рисованием иных сюжетов, из которых тоже ничего не вышло, и наконец он забросил художнический свой инвентарь за дверь, и вздохнул с облегчением. Доктор спросил его, почему не рисует, а он в ответ показал зубы:
— А ты почему не примешься лечить себя?!
Огонь в камине так разбуйствовался, что им пришлось подвинуть от него кресла.
Из коридора доносился стук ключей. Училель посмотрел на завесу, за которой стоял Горбатый, и с сожалением улыбнулся.
— Господин Акрабов всё считает свои деньги!— сказал он. — Каждый раз после обеда он устраивает ревизию!
— Облегчает труды своим наследникам!— заметил Доктор.
— Чемоданы его полны банкнот, стопок монет, пачек, стопочек. Я давеча видел в окно… говорит, что продал триста декаров** угодий, две мельницы и… — Учитель не знал, зачем говорил это. Просто надо было о чём-то рассказывать. 
— И всё же ему их не хватит, чтобы купить себе место на том свете!— с нескрываемой злобой добавил Доктор.
— Ты что ли купишь?!— сказал Учитель, не глядя на него. С того дня он не мог терпеть ни Доктора, ни Философа.
Доктор ничего не сказал потому, что в тот миг послышался шум в коридоре. Он понял, что это Акрабов, встал с кресла и поспешил к застеклённой двери, чтобы посмотреть на представление.
В коридор уже вышел землевладелей Акрабов в тяжёлом, длинном кожухе и с огромной тростью. Он узрел крест, отшатнулся, испуганный, назад, а затем сразу пал на колени в коридоре, перекрестился и расцеловал перекладину. Доктор рассмеялся.
— Нравится ему!— сказал он. — Тот и чёрту задницу расцелует! Айда, убери его, не оставляй другому, айда...
Акрабов торжественно поднял крест и занёс его во свою палату. Затем он медленно, со смиренным достоинством вошёл в холл. Доктор хищно смотрел на него, ещё не севшего в кресло, и сказал ему:
— Теперь тебе остаётся заказать себе гроб!
Акрабов был крупнее прочих тут, почти исполин, с широкими плечами и длинными, сильными руками. Ему было под пятьдесят, но на голове— ни одной седой пряди, а его широкий сельский лик румянился как лицо гимназиста. Он выглядел тяжёлым, внушительным человечищем с хозяйскими навыками!
Он сразу не ответил Доктору, но сел, красиво раскинулся, глядя в камин, и только затем сказал:
— Он предназначен мне, Доктор! Но если ты себе забыл заказать, то сглупил, ведь брус нынче в дорожает! — в играющих отблесках его лицо казалось ещё более внушительным и строгим, с нависшими громадными бровями и с твёрдым, осязаемым взглядом.
Он говорил приятным басом и, хоть происходил из окрестноcтей Горного Оряховца, предпочитал екать. 
Ни на кого не из присутствующих, окруживших камин, не глядя, он добавил:
— С крестом без шуток! И рогатый его страшится!
Доктор обратил к нему свои блестящие глаза:
— Шевелится твоя душонка, а, болгарин?!
Акрабов склонился вперёд, подобрал плашку и швырнул её в огонь.
— Мы, селяне, Доктор, ближе к земле и не страшимся её! А крест это святой знак!— он будто иронизировал.
Доктор засмеялся, хрипло и невесело:
— Святой знак! Единственные для тебя священные знаки в твоих чемоданах!
Теперь Акрабов по-хозяйски приосанился и сказал:
— Что! Имею я их, мои они! Тебе мешают, что ли?!

перевод с болгарского Айдына Тарика
* овощное рагу-запеканка; ** декар= десять аров, десятая часть гектара, —прим. перев.
Комментариев: 0

...

Яна Язова, «Мгла»

Расплылись тучи —нет востока,
и волки рыщут в денной мгле.
Трещит пропавшая сорока,
а я бы пела на крыле.

И этим днём я бы запела,
с сиротским хором за окном,
что завела нас фея в белом
в злащёный лес за дальним сном.

В конфетах домики белеют,
на вате куколки стоят.
А дети тронуть их не смеют—
лишь смех у про`клятых ребят.

Те их во снах увидят скорых?—
Сороки, волки, мгла и хлябь...
И я за окнами в узорах
лишь плакать и рыдать могла б.

перевод с болгарского Айдына Тарика


Мъгла

Днес облаците плуват
и вълци скитат по мъгла.
Загубената сврака писка,
но аз да пея бих могла.

И в тоя ден аз бих запяла
на сиротни деца с гласа;
че феята ни е завела
в гора от златни дървеса.

В бонбони къщици белеят,
в коприна куклите стоят.
И клетите деца се смеят,
дори да гледат се боят.

Сънуват ли ги заблудени? —
Със вълци свраки по мъгла...
А зад прозорците студени
да плача, да ридая бих могла.

Яна Язова

Комментариев: 0

...

Яна Язова, «Слишком поздно»

Воро`ны вдаль, а следом, словно птички,
весь лист лесной вспорхнул и улетел.
Вмиг пожелтело небо, а деревья-невелички
обвисли как скелеты в чёрной пустоте.

И поздно— о любви… и праздно— об улыбках...
те заждались— убила их печаль.
По тропам мёрзлым вдоль обрывов зыбких,
приморенные волки лапами стучат.

Те вниз, к долинным сёлам, поспешили,
а горы облачились в снег да снег.
И вислый лоб лавины рухнул с грохотом с вершины,
на путь, где рысью длился волчий бег.

Когда топить я печь свою отважусь,
хотя старик мой спит, и не дрожит во сне?
Или тихонько я его поглажу,
а то священник ждёт давно, а деда нет.

перевод с болгарского Айдына Тарика


Много късно

Летяха враните, а подир тях кат птички
се вдигнаха далече горските листа.
Небето стана жълто в миг, а клоните самички
увиснаха кат скелети във черна пустота.

И късно — за любов… и пусто — за усмивки...
тез, що очакваха, умряха от печал.
Заслизаха по урвите, по горските извивки
и вълци, умърлушени във заскрежена кал.

И както бързаха надолу към селата,
облече планината дреха — цяла сняг.
С надвиснал, снежен лоб на пътя падна с гръм скалата —
на пътя, гдето вълците свършиха своя бяг.

Дали е време вече печка да запаля,
че моя старец спи, а зъзне той насън?
Или да ида тихичко с ръка да го погаля,
че, може би, свещеникът го чака вече вън...

Яна Язова
Комментариев: 0

Боян Обретенов, "Блаженны молчащие". Очерк

Молчание как нож в зубах. Молчание беззубое —опустелый, чавкающий рот. Молчание --крепостная стена и молчание-болото. Молчание-гнев и молчание-примирение. Молчание, гулко гремящее от звуков окружения, и молчание, пропитанное тишиной твоего я. Молчание в солнечном саду и молчание в испепелённой пустыне. Молчание от жажды и молчание от пресыщения. Плачущее молчание, икающее от довольства молчание. Режущее внутреннее ухо рычание тигра; усыпляющее сознание кошачье мурлыкание. Покой молчания против тревоги дня. Тревожащееся обо всём молчание против ленности мира. 
Молчаливы страждущие, молчаливы блаженным.
Блаженны молчащие.
Уши человечества закрылись. Мир глобально оглушён. Никто никого не слышит. Каждый говорит. Но не слышит. Даже сам себя. Говорит потому, что ощущает ток воздуха из своей гортани. Это ему придаёт вид живого.
Все мы желаем походить на живых.
И молчащий становится врагом нам. Он выглядит зомби. Посланцем чужого мира. Чьего? Каков он, не наш мир? Кроме нас никто не имеет права на мир.
Убеждение, что мы суть единственны и неповторимы— соль в нашей крови. Увы, то, что кровь солёная, даже горька, мы понимает после того, как она прольётся. Если у нас хватает задора макнуть пальцем её.
Нынешнее человечество ненавидит молчальников. Подозревает них в самочинных лицедеев. А сценарий вполне конкретен. Роли определены и розданы. Режиссёр невидим, он пьёт что-то до отрыжки. Даже будто курит.
Никто не спрашивает, кто режиссёр. Каждый смотрит как схватить роль. Роль значит говорение. И притворство. Молчащие не притворяются молчащими, поскольку такой роли нет. Значит, просто они таковы. Куда уходишь? Кто тебе разрешил? А ну, молчи!
Затворившись однажды в молчании, ты никогда из него не выйдешь. Неожиданно и для тебя самого оно становится цитаделью. Иным пространством. Другой бакалеей. Там весы точны и всё сто`ит столько, сколько весит. Не важно, что никто тебе не платит. Ты хоть знаешь цену. Но знающие цену не любимы.
Вся наша жизнь— игра цен. Игра ценами. Сначала как самообман. Затем— ложь всех вокруг. Привирание в профессии. Привирание на столе. Привирание в любви. Привирание в сексе. Всё это облечено в слова. Без слов нет обмана. Говоришь и лжёшь, говоришь и лжёшь, пока поймёшь, что в сущности цены нет. (Если поймёшь.)
Ведь ты не сто`ишь ничего.
Был ты, а затем тебя нет. Был лишь миг. Могдо быть и без тебя. Если не ты, мог быть другой. Тоже чистый-наивный, думающий, что он неповторим.
Взаимозаменяемость людей ещё не осознана. А все теории (от Платона и Сенеки до Маркса и Фрейда) и практики (до Гитлера и Сталина) утверждают, что человек это болван. Самодвижущийся механизм. Он же— болванка. Ты, я, она, он, мы. Мы наполняем нутро болванки. Каждый нас толкует, как желает. Мы развлекаемся толкованиями, и каждый из нас думает, что они не относятся к нему.
Каждый исключителен. В этом мы похожи.
Исключение суть лишь молчащие, которые по крайней мере внешне не болванки. Они нестандартны.
Знаешь, почему? Ты не способен отворить их. Молчащий или непредсказуемо мудр, или невероятно туп. Пока он молчит, ты не можешь понять, какой он на самом деле. И это постоянная провокация.
Что постигают молчащие там— во своей тишине или во внутреннем гомоне, во своём мраке, во мгле или свете? Что они видят и как видят нас? Это дразнит. Неумеющие молчать бесятся от предположения, что тот с сомкнутыми губами верно понимает, каковы они, говорящие. Бесятся они и от предположения, что тот ничуть не знает, каковы они на самом деле. Бесит в обоих случаях сам факт сомкнутых губ, значащий неучастие в игре. Люди не любят такие номера. Они ошарашены, боятся, паникуют, когда в будни на улице появляется человек в маске. Или когда на карнавале появляется человек без маски. Значит, нарушены правила.
Мир говорящих это мир правил. В сущности произнесённое это изречение правил. Даже самые еретически звучащие фразы суть нечто вроде исключений из правил.
А молчание неконтролируемо. Кроме обладателя, никто не знает, чему оно подчинено и о чём говорит. Кроме молчащего. Он не может быть братом нам. Не может быть и товарищем. Самое тяжёлое то, что он и врагом нам быть не может. Ведь мы не знаем, что умалчивается. Оно просто не для нас. А это уже невыносимо.
Мир не выносит иных категорий. Но единственный способ справиться с молчанием— не замечать его. И вот молчание существует как самостоятельная территория, мир сам по себе. В нём вырастают и рушатся дворцы, вырастают и рушатся крепости, возникают и опустошаются оазисы, обесцениваются и дорожают ценности. Там возможно всё. Кроме одного— проникновения. Один-единственный звук— и молчание умирает.
Оно— принятый тобой выбор или принуждение. Обет, данный самому себе. Твой контакт с миром. Который тонет в твоей тишине, а не ты— в его гаме. Там он преображается, очищается, становится таким, каков он есть. Нераельной реальностью, опытом действительности.
Реальна лишь тишина, из которой идём, и в которую уходим.
Крик новорождённого— первая реплика роли. Играется годами или десятилетиями— кому сколько дано. Затем ты возвращаешься в первоначальную тишину. Это твой рок, иное— именно роль, передающаяся от человека к человеку, из поколения в поколение.
Встретимся ли после в тишине, которая для уходящих бескрайняя, а для приходящих— миг до начала? Мы— одно, все ушедшие и все предстоящие. Магма, из которой лучатся представители временного существования. Свет, который мы принимаем за реальность.
Молчание это невидимая истина в видимом мире. В ней ферментируется вино мудрости, цедсь капля за каплей скводь решето обманной реальности. Вино. Полынь. Не имеет значения. Оно истинно.
Не ум, мудрость нам нужна.
Молчание мудро как храм. В нём нет ничего лишнего. Всё в нём наделено смыслом и значением. Служит мысли и оазмышдению. Это содержание жизни, не её неверной поверхности.
К молчанию путешествуют.
Путь устлан высказанным ничто. Он тиснется сквозь тысячи слов, брошенных на ветер. Он лезет по их скалам. Голые слова. Бесплодные. Скользкие. Он падает с вершин разочарования в словах. Не от отсутствия смысла в них, а от бессмысленности их произнесения. Это долгий путь уярмления языка, который всегда жаждал покоя, и утопления в горле твоём вещей, сущностей, мира. Горло не только глубже и правдивее плещущего языка, но и ближе к сердцу.
Сердце это истинная наша родина.
Молчание надо выстрадать, а потому оно дано не каждому.
И страдание не для всех. Страдание это призвание. Даже талант.
Мало тех, кто разговаривает в тишине с чудовищем страдания, понимая, что надо не убивать, а воспринимать его.
Пойми страдание.
Ты рождён из боли, хоть и чужой. Но знаешь ли ты, что и тебе не было больно тогда? Зачем ты плакал? Отчего раздался твой рёв? Он не похож на радостный. И на победоносный.
Если ты с годами не обратишь рёв в молчание, то уйдёшь таким, каким пришёл— беспомощным и слюнявым. Языком на всём пути.
После мрака, из которого мы родились, и мглы, в которой живём, молчание это единственный свет. Она была в нас, но для чего? Обращается ли некто сам к себе? В час сознательно выбранного тобой молчания проглоти язык и обрати глаза свои вовнутрь. Видишь светик— не только живой, но и правда живший? Свет растворяется и выгибается радугой. Всё так же тихо. Радуга эта— молчаливый твой шанс стать другим. Понять, что на самом деле ты всегда был другим. Тем, которым хотел быть.
Не оценив молчание, ты и себя не оценишь. Просто это не придёт к тебе. Никогда не осенит. А молчание это свет всех, миновавших или пока присутствующих в жизни твоей, и во всём, из чего она состоит. Там суть тени ушедших и тайны их, оставшиеся неразгаданными. Там и оголённая суть жизни, которую ты ещё сможешь понять.
Желаешь понять?
Слова помогают нам не понимать себя и не понимать. Они наз задерживают над колесом колодца, и мы кружим как мушки, спасаясь от ледяной глубины. Утонувший в молчании— не утопленник. Он держит на голове своей колодец-аквариум, в котором играют рыбки истины.
Замолкай, но не молкни.
Говори в тишине с тенями. Они нам ещё многое готовы рассказать. Занятые и неречистые здесь, там они в царстве покоя и бескрайнего свободного времени, а потому могут непрестанно слать нам вести. Как мало мы с ними говорим при жизни. И сколь много остаётся напоследок. Этим надо поделиться. Выговорить. Назвать. Ведь надо осмыслить пережитое. Пережитой, но не осознанный смысл. Без него переживание это лишь отживание. Пройденное. Оставленное за собой.
И оно плавает во прахе.
Говори в молчании с живыми. Нащупывай их сущности. Кричи им, пока не брызнут упаковки их нервов и снизу не покажется их содержание. Молчание вызывает. Оно провоцирует откровенность, поскольку обманывает тем, что всё останется в молчании. Это единственный трюк, который позволяет себе молчание. Его невежество именно в вежливости, которая воздаёт людской честности. (Говорят, что она врождённая.) И в том, что она маскируется под глупость, согласно которой молчание это заговорщица.
И это война. Окопная война. Она не означает одну оборону. И не самооборону, которой чаще всего представляют полчание. Вынеси позицию настолько вперёд, что почувствуешь сердце неприятеля. И увидишь вокруг себя одних неприятелей. В молчании понимаешь, что все и вся суть твои неприятели. Кроме того, той, тех, коротым выпал жребий молчаливого твоего выбора и которому ты дал обет. Пульсом своим. Духом своим и дыханием. Они суть ты.
Это волосы, рассыпанные по подушке твоей теперь и пожизненно, головки, которые каждое утро ты желаешь приласкать, пусть они уже аршином уже выше тебя, а завтра-послезавтра они забелеют, головки, которые ласкают тебя, и только. Молчание не допускает чужаков. Лишь кровь крови твоей не чужая. Лишь в ней ты можешь не заблудиться со словами. Оберни её в молчание своё. Там её открой свои чувства. Она тебя ощутит. Она тебя поймёт. Ведь и она общается с тобой в собственном молчании. Ведь вы суть одно?
Покажи зубы свои всему миру в тишине своего морчания. Или же приласкай его. Оплюй его или расцелуй. Обвини его или прости. Выбор твой. И истина, которую ты себе сочинишь, будет лишь твоей. Не делись нею ни с кем. Если поделишься, её отнимут у тебя. Оспорят её. Растопчут.
Кому нужны мы без своих, сочинённых, неразделённых, неистинных истин.
Молчи. Молчи.
Не выдавай себя.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

...

Кирил Христов, «Вихрь у морского берега»

Вот волны прибыли на брег,
метнулся-прибыл вихорь с моря,
собрал опавшую листву,
подпёр витой колонной небо вскоре.

Вдруг в потемневшей синеве,
отбившись, лист поштучно вьёьтся,
а вихрь пропал, он где?— О брег
волна с волною следом бьёьтся.

перевод с болгарского Айдына Тарика


Вихър край морски бряг

Пристигнаха вълни брега,
наскочи вихър от морето,
сбра где що найде капнал лист,
и стълб изви, подпря небето.

След миг в потъмнелий лазур
тук-там отбягнал лист се вие,
а где го вихърът? —В брега
вълна подир вълна се бие.

Кирил Христов
Комментариев: 0

...

Николай Лилиев, «Зарницы странной юности моей...»

Зарницы странной юности моей

и сполохи моей вечерней ночи,
меня ведите там, где тьма сильней,
и радуйте меня, где нету мочи!

Я нисхожу с неведомых вершин
в сырую слякоть мрачной преисподней,
где проку нет от миражей души,
нет ничего лазури грёз бесплодней.

Я выжидаю тень пустого сна
средь зноя дня, которым взор растерян;
душа моя собору не жена,
но не угасла в долгой скорби вера

в рассветный час за бурею и мглой,
когда я вновь вас, возрождённых, встречу,
утехи в жизни злобно-роковой,
безмолвных и безгрешных— с вами легче,

зарницы странной юности моей
и сполохи моей вечерней ночи...
Меня ведите там, где тьма сильней,
и радуйте меня, где нету мочи!

перевод с болгарского Айдына Тарика


Светкавици на мойта ранна нощ...

Светкавици на мойта ранна нощ
и пламъци на мойта странна младост,
бъдете ми в тъмите верен вожд
бъдете ми в тъмите нова радост!

Аз слизам от незнайни върхове
в усоите на мрачни преизподни
и моите безбурни бленове
са бленове лазурни и безплодни.

Аз дебнех сенките на ведър сън
сред зноен ден, сред трепнала омара,
душата ми не лъхна сватбен звън,
но не угасна скръбната ми вяра,

че в светъл час, над бури и мъгла,
безмълвни, примирени и безгрешни,
утехата на мойта орис зла
отново възродени ще ви срещне,

светкавици на мойта ранна нощ
и зарници на мойта странна младост…
Бъдете ми в тъмите верен вожд,
бъдете ми в тъмите нова радост!

Николай Лилиев


Яна Язова, «Скорбь»

Мерцают фонари под газом
в густую уличную грязь.
Трепещет в лужах ночка. Глазом
луны вампир увлёкся— слазь.
И нищие застыли в позах,
подпёрли фонари спиной,
а мысли бедные их… поздно:
повисли в ще`рбине стенной.
Под стылым светиком в потемках
убогой немощи, с тобой
они— мыслишки, плачут тонко:
«Дай денег, хлеба, сударь мой!»
—Что вы, калеки, расхромались,
засалив днешний празник мой?!
«Мы сухарей несём хоть малость,
в трущобу лужи нежилой.
И просим корочек походных
идя домой толпой вразлив.
И гасим фонарей голодных
мерцающие фитили».
Идут, как нелюди, бедняги.
Идут, чья вечно плоть скорбит.
И гасят пламешки сермяги—
огней холодных строй убит.
Ночь у ворот стоит и просит,
в глаза глядит мне, тянет длань...
А лужа стылым оком косит,
и улка разумеет рвань.
Я прочь во тьму твою: потерян
мой праздник; отвори, не враг...
но в сонном крепе молкнут двери —
и каждый дом как саркофаг.

перевод с болгарского Айдына Тарика


Скръб

Мъждукат газени фенери
във уличната гъста кал.
Нощта във локвите трепери.
Вампир луната е заял.
И просяците с ръце вдървени
фенерите подпират с гръб;
а бедните им мисли спрени,
увиснали на щърбав ръб.
Под хладна светлинка във здрачът
на гола немощ, подир теб
те — просешките мисли плачат:
«Пари ми дай, пари за хлеб!»
— Ех, стига куцахте сакати!
Днес в празник тропахте по мен!
«Ний носим сухите комати
в бордей на кална локва плен.
И просим в пътя си до къщи,
по улици — море — вървим.
На всеки стълб фенер намръщен
ний слабия фитил гасим.»
Вървят те — нечовеци бедни.
Вървят — тук плът на вечна скръб.
Фенерите гасят последни,
Подпрели ги със дрипав гръб.
Нощта до портите се спира,
за помощ гледа ме в очи...
А улицата ги разбира
и в хладна тиня си мълчи...
И хукнах аз към теб в тъмите
да скрия празник в твоя праг...
Но в сънен креп мълчат вратите —
И всеки дом е саркофаг.

Яна Язова


Яна Язова, «У канала»

Бульваром этим тихим, долгим и безлюдным
иду, где в тенях лиственных вдвоём недавно
встречались мы… Луна горела, тени стерегли нам будни —
влюблённому и нежному тихоне с гордой дамой.

Мы под руку гуляли ночью у канала,
по пыли, грязи, снегу— ах, какой был снег;
внизу ждали` зарю— она бела, легка бывала.
А днесь стервятники обсели этот брег.

Иду, иду, а поздние прохожие зеваки
препятствуют мне, глупости твердят, и лгут;
а и пред ними, смущена, готова плакать
отчаянна, я: «Ах, как тяжко, тяжко, больше не могу!»

перевод с болгарского Айдына Тарика


Край канала

По тия дълги булеварди тихи и безлюдни
вървя, където скришом в сенките им двама
се срещнахме… Луна ни свети, сенки вардят будни —
теб нежно влюбен, тих, а мене — горда дама.

И под ръка вървяхме ние нощем край канала
по суха пръст, по кал, по много, много сняг;
и в дънотому чакахме зората лека, бяла.
А днеска лешояди пълнят тоя бряг.

Вървя, вървя и закъснели, редки минувачи
ме спират и ми казват глупави лъжи;
но и пред тях смутена и отчаяна ще се разплача:
— Ах, вече колко много, много ми тежи!

Яна Язова


Николай Хрелков, «Лувр»

Париж, твои кошмары всюду брезжат—
иль, легкостопа*, та всё на посту?..
Храни себя и свой пресветлый жребий,
огонь в груди и горнюю мечту!

Ты** приходи ко мне одна, хоть тенью—
— дней одиноких длится череда —
я Леонардо дивные виденья,
и мрак Свободы Гойи передам.

И я верну тебе любовь на диво,
что стоном пёстрым расписал Ван Гог,
и увлеченье с рассыпною гривой,
и низость страсти гнусного танго`.

Когда в проклятьях Рембрандтово небо
расплещется, из рамок взмоет крик
по всей Европе,— твой залог победы,—
в последней битве вспрянет мир-старик.

И вспомнишь ты доро`гою к вершинам
поля Прованса и парижский рёв,
и мрак, и звёзды, и позор ошибок—
пусть вера всё тебе в багрец сотрёт.

перевод с болгарского Айдына Тарика
* (?)Статуя Марианны в Париже, легендарной хранительницы Франции;
** Париж женского рода, ведь во французском, равно и во многих др. языках, имя сущ. «город» ж.р.,— прим. перев.


Лувър

Кошмарите ли на Париж те дебнат —
или те дебне лекостъпно тя?...
Пази се ти със своя светъл жребий —
и огнен блян и бляскава мечта!

Ти в дни самотни идвай тук при мене —
и аз на тебе само ще предам:
на Леонардо дивните видения—
и мрачната на Гоя Свобода.

Ще ти предам и любовта ти дивна;
и цветния, стенещ ужас на ван Гог —
и устрема с развяваната грива;
и низостта със гнусното танго!

Когато във закана се разплиска
небето буреносно на Рембранд —
от рамките си те ще литнат с писък
към стария свят във твойта сетня бран…

Ще припомниш в своя път нагорен;
полята на Прованс, парижкия рев;
и мрака, и звездите, и позора,
де вярата ги в пурпур разгоре.

Николай Хрелков

Комментариев: 0

Владимир Полянов, "Солнце угасло". Роман. Глава двадцать третья

Этим утром Младенов уезжал. До отъезда его посетила Здравева.
Увидев её, он не удивился. Она приходила к нему и прежде. Кроме того, в их отношениях она исполняла роль влюблённой. Своей настойчивостью она вызвала взаимность, которой он не мог избежать из любезности и известного легкомыслия.
Она осыпала его упрёками. Как давно она не видела его! С вечера, когда он познакомился со Струмска. Или, это немного позже, после чаепития у Здравева, куда он пришёл с надеждой увидеть Надю.
Обычно он не мог устоять перед ласкающим голоском Здравевой, перед её парфюмом, витавшим волшебным духом и возбуждавшим ему ноздри, когда та касалась его. В их связи он был здравомыслящим мужчиной, готовым любить, по его трогают и ждут от него взаимности. Но то, что после встречи с Надей Струмска застявляло его воздерживаться от посещения любовницы, этим утром неожиданно проявилось, как оформившееся и сильное чувство. Ему казалось, что не прогнав Здравеву, обманывавшую своего мужа, а любовника использовавшую, как игрушку, он бы оскорбил покойницу. В общем, желание это происходило не из любви к умершей, а от очевидной ему разницы между двумя женщинами. При встрече со Струмска его больше всего впечатлил контраст между честной женщиной и лгуньей. Вначале это впечатление увлекло его и он подумал, что может быть влюблён, но встреча с её мужем дополнила и прояснила его ощущение. Он испытывал лишь преклонение к трогательной чистоте их семьи. Не попади перед этим в дом Здравевых, где цвела ложь и измена, он был не ошибся в собственных чувствах!
И вот он посматривал на госпожу Здравеву, и ни голос её, ни парфюм не могли увлечь его. Красота этой женщины не скрывала её порока и лжи.
Она заметила необычность его взгляда на себе и смутилась. Она было свыклась с его ласками и восторгом. Привыкла и к его послушности. Для неё писатель был чем-то несамостоятельным, непременно бедным, что она могла подкармливать и использовать. Она притворялась влюблённой, но испытывала лишь похоть. В её поведении было нечто от тех гордых римлянок, которые раздевались перед рабами без смущения, поскольку не считали их мужчинами. Она не любила Младенова, поскольку он мог быть только её игрушкой.
Вот почему, когда его взгляд заставил её смутиться и испугаться потерять любовника, она не смогла придумать ничего другого, как предложить ему цену. Она поспешила сообщить ему, что завтра, а может быть и сегодня от её мужа станут зависеть крупные сделки, и сделала паузу.
Младенов закрыл перед нею чемоданы и кликнул служанке нанять фаэтон. Затем, обратившись к своей госпоже, он холодно сообщил ей:
— Я уезжаю.
Она бросилась к нему, притворилась отчаявшейся и снова не смолга придумать ничего, только сказала ему, сколько заработал бы, останься с ней. Она сказала бы ему и что муж устроит его на службу, и сделала бы все, дабы пронять любовника.
Младенов нетерпеливо ожидал фаэтона. Когда служанка наконец сообщила ему, что тот прикатил, он указал ей на чемоданы, которые та вынесла. Тогда он приблизился ко своей гостье и безо всякой иронии сказал ей:
— В этой комнате я оставляю жить голодное и оскорблённое искусство. Не угодно ли вам не пятнать его более своим присутствием?
Он немного подождал. Она удивлённо и рассеоженно смотрела на него. Он вышел. Он слышал её зов за спиной, но не остановился.
Он сел в коляску и покатил без оглядки.
Поздним утром солнце тщилось проникнуть мглу и облака, выглядевшие серебряно-белыми. Пощипывал первый холодок. Люди спешили. По главной улице трамваи двигались, как безглавые чудовища.
Фаэтон катил к вокзалу. Среди шума улиц и телег, гремевших по мостовой, он слишал крики газетчиков, видел и жадность, с которой люди покупали свежий выпуск и насилу читали во мгле. Произошло нечто важное. Он остановил фаэтон и купил себе газету. Сразу увидел передовицу об убийстве Аси Струмски. На первой полосе прочёл и состав нового правительства, в котором нашёл имя Здравева.
Он нервно скомкал гадету и швырнул её на улицу. Когда фаэтон снова покатил, он сидел съёжившись, словно кто его прижимал. Лицо его морщилось, глаза жмурились. 
На вокзале он купил себе билет.
Через два часа был на границе.
Мгла убиралась, солнце осветляло день. В окно вагонного купе он взглянул на чужую землю и с облегчением вздохнул.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Владимир Полянов, "Солнце угасло". Роман. Глава двадцать вторая

Слав был в редакции. Зазвонил телефон. Он взял трубку, спросил, кто на связи и приготовил карандаш, чтобы записать важную весть штатного репортёра. Он записал первые слова быстрым, неразборчивым почерком старого газетчика. Одновременно он небрежно посматривал в окно, чтобы видеть, кто минает по улице, ещё и поглядывал на дверь, в которой постоянно показывался то сотрудник, то посетитель, и давал указания. Он не боялся, что упустит хоть слово репортёра. Он отлично знал, что суть каждой новости заключена в двух-трёх словах. Остальное-- подробности, которые опытный газетчик представляет себе. Поэтому очень часто газета сообщала неверные сведения, но на следующий день выходила с поправками, отчего новость приобретала ещё большее значение. 
Вдруг острие его карандаша сломалось, он вскочил и закричал в трубку.
— Кто, кто?!
Лицо его переменило цвет, лоб вспотел, глаза выглядели испуганными. Из трубки раздавалось бормотание репортёра.
Этот день был решающим. Каждый миг Слав ждал услышать новость, которая стала бы итогом всех его дерзаний. Многие месяцы его газета устремляла общественное мнение и политические силы к одной перемене. Он затевал ловкие интриги, питал амбиции и изобличал. Он то надевал маску общественного стража, то разжигал страсти. Сначала он встречал сильный отпор. Затем нашлись люди, прозревшие далёки цели журналиста и его тайного патрона, и присоединились к ним, чтобы выиграть в будущем то, что им не давало настоящее. За Здравевым сгруппировалась половина сторонников правящей партии. Все они развернули знамя обновления и скрывали за красивыми словами личные устремления ко власти и богатству. Среди них находились и бывшие честные деятели, со временем сменившие свои взгляды и принципы, имелись и наивные, которые больше всего любили красивые слова и посулы. И с каждым днём их группировка крепчала, с каждым днём их интриги и обещания подкапывали силы их соперников. Поскольку эта группировка ловко пользовалась тайной своей силой, несколько её потенциальных разоблачителей пропали или погибли. За властным фасадом она оплачивала и вскармливала тёмные силы, уничтожающие каждого честного обличителя. Молва приписывала убийства власти, а благо видела в речах пройдох, которым в последнее время угрожала опасность. Но деятельность Струмски и его товарищей пока не была проявилась. Они тайно занимались своим дело, пока здравевы стремились к собственным целям.
Этим днём Слав только и ждал новости о падении кабинета министров и создании нового, со Здравевым. Репортёр сообщил ему новость о предварительном успехе его группировки. Ему оставалось лишь восторгаться её тайной деятельностью, сминавшей все преграды и тем самым полнившей и его закрома. Но в этом человеке, в закутке души его, оставался ослабевшая совесть, вроде незрелой туберкулёзной бациллы, которая заливала щёки его румянцем и рисовала тени под глазами, чем зря вызывала снисходительность окружающих.
Он не мог записать новость, встревожившую его. В сердце его проснулась му`ка, если не злость, ведь произошло нечто нежелательное для него. Репортёр ему сообщил, что этим утром, довольно рано, Ася Струмки, шедший по улице имярек со старым художником Ведровым, был убит выстрелами неизвестного. Некоторые прохожие заявили, что на самом деле нападавший был не одинок. Вблизи его ждали двое, кторые ретировались затем вместе с убийцей. Близ упавшего оказался лишь художник, которые, обезумев от скорби, воздев руки над мёртным своим товарищем, выкрикивал: «Господи, воистину солнце твоё угасло над этой страной!» Полиция было арестовала художника. Но теперь говорилось, что он затем был отпущен.
В кабинет редактора поминутно входили рабочие, посетители и сотрудники газеты. Телефон снова звонил. Журналист впал в апатию и попросил заменить его, затем скрылся в другой комнате, но не стерпел и вышел.
Он тронулся по улицам. Было холодно и туманно. Мимо него спешили люди. Он не знал, куда идёт. Он шагал, склонив голову, а руки его нервно рылись в карманах. Несколько раз он доставал сигареты и вспоминал, что уже курит. И снова прятал коробку. На одном углу он остановился и надолго замер, не зная зачем. Толсты щёки его было отвисли, рыжие волосы торчали из-под шапки. Он забыл надеть пально, но не чувствовал холода. Некоторые знакомые здоровались с ним— он машинально отвечал. Через некоторое время он оглянулся и увидел, что находится почти рядом с государственной больницей. Тогда он вспомнил: репортёр было сообщил ему, что труп увезли в этот морг. Это его оживило. Он вдруг пожелал увидеть убитого, собственными глазами увериться, что несчастье произошло. Вместе с этим желанием у него появилась надежда на возможную ошибку.
Он вошёл в больницу, показал удостоверение журналиста и его пустили в морг. Но, едва заглянув в маленькую холодную залу, он сразу отшатнулся. На столе он увидел труп Аси. Слав убежал. Но перед глазами его оставалось страшное зрелище. Простреленный труп терялся в неясных очертаниях, но он вполне явно видел голову Аси, бледное неподвижное лицо и волосы, рассыпнные по каменному столу.
Потрясение, жалость и негодование кипели в его душе. Вначале его мучило лишь зрелище, может быть, и некоторая привязанность к Асе. Но постепенно он задумался о случившемся. Убийство было связано с делами, которые он знал. Он даже предупредил Асю. Мысль его начала угадывать узелки предыстории. Вот начало, это середина, и конец. Всё было обдумано: одна рука указала, одни губы произнесли судьбоносные слова. В общем, Ася был мёртв ещё десять-пятнадцать дней тому назад. Тогда был произнесён приговор. И Слав знал это, и предупредил. Другого не могло случиться.
Он вздрожал. Его обуяла лютая ненависть к неуклонной силе, осудившей Асю, и исполнившей свой приговор. Он думал лишь о ней и не боялся, а лишь ненавидел её и будто ликовал от своей возможности устроить чудесную игру. Он протянет руку и сорвёт её личину. Тогда всё станет явным и сила падёт, а он о растопчет её, погибающую.
То были чувства прирождённого преступника, который послушно отдаётся в чужие руки, а когда грехи его замучают, он от жажды зрелища выдаёт своего соучастника. Слав хорошо знал, кто убил Асю. Вовсе не дружба, а лишь самый грубый интерес привязал его к Здравеву. Исполненный удовольствия и радости, он испытывал соблазн выдать его. Здравев сильно вырос. Завтра он окажется первым среди первых. Как забавно свалить его!
Крики уличных газетчиков словно пробудили его ото сна. Он вслушался. Затем кликнул продавца и купил газету. Ожидаемое осуществилось. Правителство подало в отставку. Здравев становился министром. Глаза его блеснули, а губы сложились в злорадную улыбку.
С такой улыбкой мститель принимает деньги жертвы, верящей, что она откупается, покупает оружие и убивает её.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Владимир Полянов, "Солнце угасло". Роман. Глава двадцать первая

Сыпал дождь. Жёлтый тротуар бульвара блистал чистотой. В шесть пополушни им тронутся вечная толпа, в вечерней прогулке открывающая красоту города и людей, видевшуюся в нежных лучах заката или в пламенеющих глазах красивой девушки. В этот час для толпы, покинувшей пыльные канцелярии, университетские аудитории, избы дальних кварталов и дворцы богатых, дневные заботы исчезали, а большие проблемы, полнившие газеты, не существовали. То было шествие любителей свежего воздуха, любителей интимных разговоров, ловцов обещающих взглядов. На бульваре все девушки красивы, все мужчины влюблены. Вереница движется в двух направлениях бульвара; два часа прогулки все пребывают вне жизни дня и выглядят счастливыми и добрыми. 
В кондитерской на углу воздух никогда не освежался и связь с злободневными жизненными вопросами никогда не обрывалась. Тут меняются только люди, но и они выглядят одними и теми же, когда сидят за столами. В час вечерней прогулки сюда приносят все новости, тревоги, вопросы и увлечения; господа пописают кофе и сводят балансы. За всю эту деятельность никто получает вознаграждения, но может быть поэтому она вершится с увлечением. Тут собираются писатели, художники и перелётные птицы: некий чиновник, теперь слагающий поэмы; некий университетский профессор, который кстати и вовремя опомнился, отчего вместо сборника стихов опубликовал научную статью. Одни приходят сюда каждый день, другие— раз в месяц, но кондитерская всегда полна и трудно выделить в публике завсегдатаев.
Этим вечером разговоры не иссякали. Несколько дней все знали, что нечто произойдёт. Неизвестное оставалось бескрайним, а то, что говорилось и угадывалось о нём выглядело очень пестро. Одни говорили о подготовке нового переворота, другие — о зреющих скандальных и судьбоносных разоблачениях неких сильных личностей дня. Одно было известно положительно: страна готова к приходу нового правительства. Газеты категорически утверждали это. В самой правительственной среде велась скрытая борьба. Результат ожидался с минуты на минуту.
Писатель Младенов вошёл в кондитерскую, с порога поискал себе место и направился к крайнему столу. Тут, в небольшой, оживлённо беседующей компании, молчаливый и незаметный, сидел Андреев. В табачном дыму его чёрно-жёлтое лицо выглядело мумией, под уставившимися в неопределённом направлении его глазами темнели большие, болезненные круги.
Младенов стала перед ним, положил ему руку на плечо:
— Если хочешь, идём со мной. Мне надо кое-что сказать тебе.
Несколько человек за столом оглянулись. Один окликнул гостя:
— Не присядешь, Младенов?
Младенов поблагодарл и тронулся, а за ним— Андреев. Они вышли на бульвар. Бледный поэт послешно следовал, не спрашивая, куда его ведут и какое дело ему до этого. Он выглядел сосредоточенным в себе, во свои мысли, но это придавало ему не твёрдости, а безволия и рассеянности.
До самого дома Младенова никто не заговорил. В отличие от поэта, Младенов выглядет твёрдо решившимся на что-то. Он ни на миг не замешкал, всё им было обдумано зараннее. Они вошли в светлую комнату с множеством книг, с красивым письменным столом, со столиками, на которых лежали россыпью трубки, мундштуки и пепельницы, с ковром на полу, усеянном пёстрыми подушками. Всё это привлекло взор Андреева, наконец вернувшегося в действительность. Его грустно улыбнувшиеся глаза заблестели.
— Как красиво здесь!— прошептал он.
Младенов по-дружески положил руки на плечи ему.
—Ты теперь где обитаешь?
Но он сразу вспомнил.
— Ай, знаю. На чердаке, туда, думаю, я однажды заходил.
— Нет, оттуда меня прогнали,— поправил его Андреев. — Я долго не платил хозяину.
Он постарался показаться велёлым и добавил:
—Теперь я как кукушка— по саддам, по друзьям— без гнезда.
Младенов нахмурился:
— Но ты же на работе? Неужто пропала синекура?
Андреев помолчал, а лицо его стало таким печальным, словно вспомнил он что-то и стало ему невыносимо больно.
— Да, но я отказался от неё,— прошептал он. — Мои товарищи так остроумничали над моими синекурами. Я уже не смог терпеть. Предпочёл остаться на улице.
Младенов вспыхнул:
— Твои товарищи— мартышки. А ты, горе от ума, пожертвовал собой. Я любил тебя за дьявольски остроумное нечто в устройстве твоей жизни. Твои прошения синекуры различным властителям были самыми звонкими пощёчинами им, и никто иной не мог их так славить.
Поэт удивлённо взглянул на него.
—Наверное, вы издеваетесь надо мной.
— И в голову не пришло. Вы думали о своей поэзии и вам было безразлично, кто вас примет на службу, лишь бы удовлетворить пустой живот. Таким образом, вы показывали различным господам, что есть нечто поважнее их околовластной возни, что вы цените поэзию превыше всего. Так славно у вас это выходило, и вы упустили своё. Или вы теперь займёте позицию? Станете белым или красным? У нас все определились. И все борятся между собой. Надо и вам стать чем-то. Чтобы включиться в борьбу. Ха-ха! 
Его слова звучали иронично и слоно ллестали по лицу жёлтого поэта, который бледнел и меньшал, а глаза его смущённо шарили по полу, а пальцы нервно теребили брюки. Младенов взглянул на него и смолк. Ему стало жаль Андреева. Правда, он слишком увлёкся. У него было совсем другое дело к поэту. Вдруг он любезно предложил гостю:
— Почему бы тебе не присесть?
Когда Андреев сел, тот ему предложил сигарету, которую поэт жадно закурил.
На полу у стола покоились два открытых чемодана. В них уже было сложено немного одежды. На миг Младенов задумался, а затем указал на чемоданы и заговорил:
— В общем, это прекрасно, что ты бесквартирный. Я уезжаю. Согласен ли ты использовать мою комнату, пока я буду отсутствовать? О плате не беспокойся.
Глаза Андреева просветлели, в них заиграло нечто бескрайне милое, но они сразу помрачились— и он встал.
— Куда?— удивился Младенов.
— Не позволю вам шутить надо мной.
Андреев весь дрожал, а лицо его зеленело и озлоблялось. В такой же миг он было дал пощёчину старому художнику Ветрову, и теперь пожалуй мог сподобиться на вторую. Этот измученный лишениями бедняк был очень эмоционально особенный. Он терпел, молчал, притирался к другим, и не жил, а юркал среди них. Глядя на него, каждый мог подумать, что такого запросто можно хлопнуть по плечу и рассмеяться ему в лицо. Он выглядел жалким, а внешняя сторона его поступков давала право назвать его подлецом и как угодно. Но когда он взрывался, то становилось ясно, что чаша его угнетённого духа переполнилась горечью. Тогда он становился красивым, мужественным— таким, каким он мог быть, не угробь его жизнь настолько.
Младенов с восжищением смотрел на него.
— Почему ты думаешь, что я шучу над тобой? Есть ли что-нибудь естественнее предлагаемого мной? А уезжаю. Вот и хорошо. Занимай мою комнату, пока я буду в отъезде. Ты же ходишь ночевать к другим своим друзьям? Я люблю твоё творчество — ты тут можешь потрудиться. Для того я и позвал тебя. Чтобы предложить тебе свою комнату.
Андреев пытливо смотрел на Младенова, не веря, что в следующую минуту его не ударят. Но постепенно слова хозяина внушили ему доверие. Наконец, он улыбнулся и восторженно оглядел комнату, так, как емли бы уставился в драгоценнейшую свою мечту. С губ его сорвалось:
— Правда ли?
— Правда, — уверил его Младенов.
И он объяснил Андрееву, зачем уезжает, и отчего решил одарить его комнатой своей и книгами, и всем, что он имел. Младенов очень устал от того, что происходило в стране, и хотел где-нибудь найти покой, другую жизнь. У него не было сил оставаться. Ему нравился Андреев, мученик искусства. Ведь тот жертвовал всем ражи своего творчества!
Бледный поэт прослезился. Как хорошо его понимал этот человек. Да, он жертвовал всем— и честью, и нервами — и терпел всё, что жестокие люди говорили и думали о нём.
В комнате смеркалось. Андреев протянул руку, встретил ладонь Младенова и от всей души пожал её. 

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0