Георги Марков, "Портрет моего двойника". Новелла. Отрывок шестой

Меня сразу охватывает страх. Не напряжение, не беспокойство, а дикий, непреодолимый страх, я начинаю дрожать. Ко мне близится смертоносная угроза, мне некуда деться, наказание моё неизбежно. В голове не осталось ни единой мысли, воля моя крайне распущена, и я неспособен владеть ею. Это тот самый страх, он издавна преследует меня, издавна, с юношеских лет моих, всевластный беспричинный страх. Некто бродит в темноте, некто приближается к кровати, чья-то студёная рука касается моего лба, я вижу светящиеся глаза и распахнутый беззубый рот, и почти слышу ужасный бабий хохот, и несто иное близится к моему горлу, змеиный холод ползёт по груди моей… и я теряю сознание. 
Я самый боязливый человек на свете. Мне так страшно, что прежде лечь, я заглядываю в гардероб, сую свой нос под кровать, проверяю двери —закрыты ли, и весь дрожу. И наступает миг полной беспомощности и наготы, когда я завываю и готов бросится в ноги любому спасителю и богу. 
Ужаснее всего я боюсь смерти. При мысли, что некогда мне предстоит перестать существовать, я расхварываюсь, всё передо мною обессмысливается и я не в состоянии заняться хоть чем-то. Поэтому я не выношу больных, мёртвых, гробы и прочее. Они отвращают, как отвращает меня мой собственный будущий труп. Я и теперь ощущаю холодок этой гадости, и оттого самовозгораюсь.
Мысль о смерти, однако, и невероятно освобождает меня. Вначале устрашившись, на краю своего страха я вдруг освобождаюсь от собственного тела, и начинается моё безумное валяние во вселенной. Я пробую делать всё, что мне взбредёт, и верчусь, стремлюсь во все стороны и направления. Будто владею некоею плазмической способностью превращаться во всё, что ни пожелаю...
Но теперь мне страшно! Нечто случится! Неужто я флиртую со своим прдчувствием?
Вот третья карта. Знаю по нотам, что предстоит, но всё же я боюсь. Разве что знаю.
Этот справа мечет с мешинальным спокойствием. Его вечная маска мне опротивела, и я так хочу на его месте видеть милого, сладкого Пецо с вечными его рассуждениями о моём помешательстве… и о нашей будущей газете, в которой вовсе нет ни Шефа, но моего покера.
Четвёртая карта! Я получу кент, но —с тиражом через две карты для кент флеша. У Гиены окажется подтасованный кент флеш. Он вероятно ждёт пятую карту. Она сбоку. Вот, в вижу, как подлец крепче сжимает свои карты, пальчики его гнутся. Замечено, это знак, что у него сильная карта Он ждёт пятую. Он получит точно то, что желает Точно ту! Приятного аппетита!
Моё волнение начинает стихать. Мой страх обращается в истому. Знаю, что за всем этим наступит апатия. Тот миг полного обессмысливания и тупости. Разве это не дух мой готовится к некоей злой неожиданности, разве всё это не предчувствие неожиданного несчастного конца, разве банкноты, которые находятся передо мной, не утонут навсегда в бездонных карманах Гиены?...
Я видел его! С пятой картой его пальцы скроючились пуще. Затем он упорядочил их точно как всегда. Одни и теже движения. Какой страшный тип! Ничто иное не выдаёт огромную силу карт, которые он держит. Прочто невероятно. Нечеловечески!
Я с жалостью смотрю на свой несчастный кент. Брошу две карты— и получу кент флеш, побольше его. Даже не представляю себе. И не желаю представить. Теперь я стремлюсь к покою, к некоему очень просторному, всепоглощающему спокойствию. И где я могу обрести его?
В детстве я скитался, взбираясь на Боянские луга. В те дни трава (какая трава тогда стояла!) вытягивалась на целый метр, и я ложился в неё, и таращился в небо, и был исполнен столькими радостными предчувствиями. Была некая интимная близость с жизнью, её тихое кишение в моём теле, во крови моей. Всё мне казалось настолько приятным, настолько красивым. Никогда я и не подумал, и непредставил себе, что закроюсь в такой гадкой, прокуренной комнате, что стану ночи напролёт корпеть над пёстрыми бумажками, и ещё настолько серьёзно отнесусь к этому… Боже мой, я сам не свой, некто иной, или, как говорил один безумец: «Меня подменили! Когда? Когда я отсутствовал, меня подменили, другого сунули в это тело! Другого!»
Глупости. С каких пор я стал таким? А может быть, таким я был всегда, и требовалось только проявиться. Проявителями оказались Шеф и Этот справа...
В этот момент я не желаю ничего иного, кроме покоя… Я готов отказаться от игры, как готов отречься и от своих очерков. Но и не откажусь, так они мне откажут. Никто уже не выносит дешёвых леденцов, никто не читает те скороспелые истории— и время моего очерка, похоже, уходит, как ушёл Шеф. Но тот ушёл наверх, а я скатился вниз…
Что ещё сделает Этот справа, если я теперь скажу Гиене, что знаю, что он держит в руках своих, что знаю и порядок карт в колоде, что это обман! Обман! Глупости! Предупредить Гиену, благородно услужить ему, ещё чего! Всё же любопытно, как бы откликнулся этот дурак? Верно и не поблагодарит меня, только надуется, уйдёт, и в впредь никогда не сядет играть с нами. Нет. Всё же он придёт, но в следующий раз не притронется к фисташкам и к воде...
Когда Этот справа предложил мне эту страшную игру против Гиены, и впервые развил свой план, я заржал от удовольствия. А позже дома на меня нашло отупение. То ли совесть какая заговорила, или вот ещё —я сам себя ощутил Гиеной?.. Я сказал об этом напарнику.
Он снисходительно улыбнулся, похлопал меня по плечу, и ответил:
— Твои угрызения совершенно излишни! Разве жизнь это не непрерывная цепь комбинаций всех против всех?! Оглянись, вслушайся— и переступи, если не идёт поезд!
Я оглядывался, вслушивался, и переступал, ведь поезд не шёл. И такова была правда. Мой шеф в альянсе со мной играет против некоторых людей из редколлегии, а вот после окажется, что он было играл с третьим против меня, отчего пожертвовал мною, а сегодня бог знает, с кем он и против кого, но я и сам-то в каких только переделках не вяз, а другие… Может быть, только Пецо и некто, не знакомый мне...
Все комбинируют, решительно говорил я тогда. Слово «жизнь» спокойно заменимо своим современным эквивалентом— комбинация. И тогда мы заговорим вот как:
— Он комбинирует? (Жив ли?)
— Ах-ха, он уже не комбинирует! (Он мёртв.)
— Как мне комбинируется! (Жизнь хороша!) и т. д.
Этот справа и Шеф убедили меня в этом. Но моя комбинация с Шефом закончилась для меня печально, а что выйдет из этой, начавшейся минувшим вечером? Что?
Я снова готов отказаться. Прошу покоя, покоя без игры. Хватит, не желаю, не хочу…
Хочу быть у себя дома, в глубоком покое, лежать рядом с женой и тихо с нею говорить, всё равно о чём, а когда приду в редакцию, пусть мне скажут «займись этим случаем, но как всегда, будь беспощаден. Беспощаден? К кому? Правда, что я не щажу себя самого?...
Хочу стать неким сплавом добродушия, спокойной силы и толики таланта, поскольку ведь глубоко знаю, что не время кретинское, а сам я кретин, что я оправдываю собственную вину другими, что не земля меня подбрасывает, а я скачу по ней, скачу, как взбесившаяся блоха, скачу...
Карты у нас в руках. Великий и страшный удар начинается.
— Открываю! — говорит Гиена с кентом флешем в руках.
— Втрое!— говорю я согласно уговору. — Сто двадцать левов.
Бай Петко и напарник пасуют. Удар будет нанесён моей рукой.
— Триста шестьдесет! — говорит Гиена, не дрогнув.
Я воодушевляюсь. Чувствую будущий взмах этой руки, плечи мои вздрагивают, меня охватывает сладкая истома —и я порывисто выкрикиваю:
— Ещё втрое!
Благоразумие Гиены превозмогает. Это всего тысяча восемьдесят левов помимо начальных сорока на кону.
— Да! —бросает он.— Вноси!
Он быстро достаёт свои пачки. Дешёвый трюк! Можно подумать, он лжёт! Бросаю одну пачку десяток и добавляю четыре двадцатилевовые банкноты.
Мои давно пересчитаны, надо только решительно поставить их, как большой картёжник.
Бай Петко оцепенел.
— Да что такое вы тут творите?! Это ни на что не похоже, ребята!— он удивляется, куда попал. Эта игра не походит на приятельские забавы, где на кону по два лева. Тут пахнет уголовной статьёй.
Этот справа дёрнул в клозет. Я не заметил, когда он ушёл. Вот он возвращается и, видя кучу денег на кону, восклицает:
—Что тут происходит?
— Нет, это не игра!— говорит бай Петко. — Остановитесь!
Мой напарник ухмыляется. Очевидно, он доволен мною.
— Гости, десять процентов хозяину дадите?— весело спрашивает он.
Все деньги поставлены на кон. Мы с Гиеной злобно переглядываемся вдвоём. Я как наэлектризованный. Сцена просто великолепна!
— Карты?— спрашивает напартник с прежней ухмылкой.
—У меня есть! — Гиена следит за мной.
Я задумываюсь. Вживаюсь, снова дрожу —и восхищаюсь сам собой. Я симулирую блефёра, только теперь осознавшего, как далеко зашёл. Я дышу как загнанный— и рассыпаю смешной кент. Мечу девятку и десятку пик. Надо, чтоб мне достались те же, но из кучки. Таким образом у меня будет кент флеш и король для комплекта. У того напротив есть к даме и из бубновых. Размазня ему выгоднее ясности.
— Две карты! — говорю я…
— Куда ты шагнул этими двумя левыми ногами?!— ухмыляется Этот справа.
Наконец, улыбается Гиена. Какие бы две карты он не вытянул, всё в его пользу. В худшем случае он выиграет тысячу, которая уже на кону. Я любуюсь, читая его рассуждения— и тяну две карты, которые подаёт мне Это справа.
Точно то, что мне нужно. Девятка и десятка червей, а тот напротив думает себе, что я взял бубен… Несчастный!
Когда хочешь кого-то ударить так. чтоб он заплакал от боли, перед тем создай ему хорошее настроение — так говоорил мой учитель игры.
Поэтому я разыгрываю обратный финт. Болтун симулирует непоколебимость. Гиена хвастает. Он веско говорит:
— Пятьсот новых!
— Втрое!— я почти не слышу своего голоса.
— Ещё втрое!
Эти три фразы раздались за полсекунды. Молнии, божественные искры, могущие тебя убить.
— Вноси! — говорю я дугацким голосом Гиены. И швыряю пачки вперёд. — Плачу`!
На этом столе никогда не бывало столько денег. Чуть больше одиннадцати тысяч! Бай Петко оцепенел. Этот справа раскинулся в кресле и пристально смотрит на груду банкнот.
— Кент флеш! — говорит Гиена.
Он весь вспотел. Со лба, с носа его капает пот. Теперь я могу позволить себе последнюю насмешку.
— Плачу` тебе, чтоб увидеть! — говорю.
Он мечет карты. Я намереваюсь метнуть свои и прибрать кучу денег… Не верю своим глазам., кровь застыла, я холодею!
Гиена держит кент флеш с тузами! Пять последовательных бубен!
Я беспомощно взираю на свои карты. Максимум короли.
Ошибка?! Нет! Этот справа нежно улыбается. Ясно, они вдвоём с Гиеной всю эту игру комбинировали против меня!
— Ребята, бросайте эту игру! — Или вы шутите?! — мямлит бай Петко.
Молчат.
Хиена спокойно приступает к уборке денег. Вначале он берёт самые крупные.
В этот миг я не бросаюсь на этих двоих, не кричу: «Подлецы! Подлецы!»
Ничего. Единственное, что мне остаётся, это симулировать мужественность.
Всё плывёт перед глазами, но я встаю, толчком открываю дверь и спускаюсь лестницей.
В соседней квартире кто-то спускает воду в клозете. Я словно ступаю в журчащую воду.
У меня перед глазами элегантные червы вперемешку с бубнами. Знаю, что ещё по крайней мере два часа мне будут мерещиться карты. Так после каждой ночной игры.
«Э-э,— говорю я себе, как обычно. — Сто очерков!“
Улицы всё ещё темны. Сегодня воскресенье. Ещё немного, и выйдут жаворонки-пешеходы.
— Сто очерков! — твержу я в каком-то крайнем безумии. — Или ни одного?!
Что случилось? Ничто! Ничто! Игра это ничто! А я— ничтожество ничто! Всё это ничто!
Я хочу только быть рядом с женой. Вот, я представляю её себе, она снова встанет, и встретит меня, и прежде увидеть меня, спросит::
— Это ты?
— Я! — внятно отвечу. — Я! Я! Не бойся!
И я приближусь к ней, и расскажу ей всё… я начну… с самого начала… может быть, это станет моим первым очерком, единственным безгонорарным, непроигранным…
А если её нет? Если я и её потерял этой ночью, или другой ночью, или будущей?
Вдруг увижу пустую комнату, никого письма, никакого следа… может быть, правда?...
Спешу. Спешу.
Всё это шаг за шагом, расстояние всё уменьшается, и там, вблизи меня ждёт последнее, самое последнее...

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

Георги Марков, "Портрет моего двойника". Новелла. Отрывок пятый

Скандалы мне в масть. Это все знают. Живой пожар! Подожжёшь кого нибудь— и смотришь зрелище. В редакции и везде избегают грызни со мной, ведь я скандалист. Мой коронный номер— фронтальный скандал. Теперь такие склоки почти исчезли— и общественная жизнь протекает как-то вяло и скучно. Моему шефу однажды взбрело в голову ударить по модернизму в театре. Я не верю, что он это сам решил, скорее всего, он услышал это от своего бывшего однокашника, дескать, время устроить некую кампанию— против чего? Тут ему помогла догадливость. Он решил, что против модернизма, ведь никому не ясно, что такое в самом деле этот модернизм— и молоть в тему можно всю жизнь. Право неизвестно, есть ли у нас модернизм, или нет его. Не долго думая, мы решили, что хоть и нет, мы все-таки ударим по нему, чтобы он знал. Естественно, дело было возложено на меня. Я начал атаку с суперглупой статьи, в начале которой уронил несколько слёз недоумевающего обыкновенного зрителя, вынужденного ломать бедную свою голову, решая сценические ребусы, поражаться аллегориям и символам, а под конец я раскатал фамилии полудюжины режиссёров. Во время написания этой скандальной статьи (очень искренней и порывистой) я развлекался, мечась от абсурда к абсурду, выбалтывал всё, что мне приходило на ум, и злодейски ухмылялся, представляя себе, сколь серьёзные последствия вызовет всё это. Ведь у нас подобная болтовня всегда выглядит солидно. И я не просчитался. Некий почтенный критик робко возразил мне ответной статьёй, но затем вмешались любители ловить рыбку в мутной воде— и началась жуткая перепалка, в которой моё имя обеими сторонами было упомянуто по пятьдеят раз. В театре началась паника, думаю, что не обошлось и без кадровых замен. Мы с Шефом торжествовали. Мы защитили чистоту искусства, реализма и прочего. Одно время мне даже верилось, что поскольку резонанс оказался громким, в театре верно был модернизм. В любом случае, я и поныне не знаю ни о чём в сущности тогда писал, ни что такое модернизм, и не интересуюсь им. Мне любопытна лишь персональная демонстрация модернизма в покере. Пожалуй её я бы понял...
Кроме того, я часто заводил скандалы из-за денег. У нас ведь принято получать те же деньги и за большущую глупость, и за вполне прекрасную вещь. Этот принцип раздражал моё самолюбие во-первых, потому, что меня уравнивали с разными паяцами, говорившими на полуболгарском, и во-вторых, поскольку я столько проигрывал в покер, что мне нужны были новые и новые средства, чтобы играть. Одно время, да и теперь, я считал свои проигрыши очерками. Например, этим вечером я проиграл четыре очерка, но позавчера выиграл полтора, или проиграл одно ТКЗС («трудово кооперативно земеделско стопанство», колхоз,— прим.перев.), горнообогатительную фабрику и цех по чистке рыбы, или выиграл половину молочно-товарной фермы...
Между прочим, я такой факир в сочинении очерков, что могу делать это и на ходу. Все возможные конфликты в моих сюжетах сводятся к трём категорям:
1. Один верит, а другой не верит. В финале верят оба.
2. Двое верят, но им не верят. В финале все верят.
3. Двое верят, и им верят, но есть объективные трудности. Следует борьба— и в финале победители вздыхают и верят.
Надо признаться, что массу очерков я понаписывал по телефону или со сказок прости господи, но некоторые из них вышли воистину красивыми, или как говорят на летучках — раскрыли судьбы.
Если я когда нибудь выиграю в покер много денег, но брошу очерки и создам новый литературный жанр — насмешку. Будут большие и малые формы— насмещища и насмешечки. Это будет новый жанр, которым едва ли пожелает воспользоваться кто-нибудь ещё, а я в нём раскрою настоящие свои способности.
Единственный Пецо, не одобряя мою литературную деятельность, приходил ко мне, садился на письменный стол, и просил меня:
— Перестань! Устыдись! Я знаю, что это твои плохий шутки, а ты не такой!
— Какой я? Антиобщественный, аморальный, антинародный античеловек?
— Нет, — отвечает удручённый Пецо,— ты просто не могущий скрыть свою двойственность несчастный, у которого всегда два заимоисключающий решения!
— Но общество меня использует! Я выполняю полезный труд! И моя двойственность, всё равно, какая— общественно полезный факт!— выкрикнул я ему.
— Прошу тебя, будь хоть передо мною таким, каков ты есть, я знаю!
Он меня тронул. Значит, согласно нему, я —некий другой, а не тот, которым мой Шеф и Это справо считают меня. Любопытно.
— Обещай мне,— говорит, — что впредь и строки не напишешь, и не будешь играть в покер!
— А такого общего между моим покером и моей журналистикой?! — спародировал я.
— Общее то, — отвечает сладкий, почтительный Пецо, — что ты играешь в покер как журналист, и пишешь очерки как покерист!
— А почему так, по-моему, нельзя?! Почему бы и нет?! Почему бы мне не расти этаким пахученьким цветочком, полнящим Розовую долину нежным смрадом?!
— Вижу,— кончает он этот неприятный разговор,— тебе предсоит такой бой, что ты своё отпахнешь!
Так и вышло. Словно ничто меня не могло сломить, семижильного такого. Но он, бедный, любил меня, не знаю за что… верно из любви к несчастным, бронировал точки в раю...
Игра продолжается. Мой напарник завертелся. Гиена ехидно его наблюдает. Хочется ему на дурняк пошутить, но верно не знает, как выразиться.
— Рановато подтянул ты брюхо!
— Лучше теперь подтянуть, чем после игры!— с загадочной улыбкой отвечает мой напарник.
Так он выражается, когда хочет напугать. Смотришь ему в два стёклышка— и чуешь, что нет опоры, и с тобой может статься что угодно по любому поводу.
Гиена не настолько чувствителен. Я уверен, что в его воображении не появляется ничего другого, кроме банкнот и бумажников.
Мой напарник садится. Бай Петко молчаливо раздаёт карты. Вот наконец остаётся одна-единственая стопка. Когда карты придут к Этому справо, он совершит подмену. В игру вступит колода, которую мы только что незаметно убрали. Слоткнутся два кент флеша. Устроенный кент флеш будет у Гиены, а я сделаю свой двумя картами. Конечно, побольше его. Такой дерзости никто бы себе не позволил, но всё равно, это может случится за миллион раздач однажды. И почему не этим вечером?! Да и что докажет Гиена? Однажды после раздачи карт мой напарник уйдет и бросит вторую колоду в клозет. Скажем, если мы вывернем карманы, всё окажется в порядке. Теперь я рагзадал, зачем он пригласил бая Петко. В присутствии этого почтенного человека нельзя солгать!
Всё в порядке. Кроме того, Гиена наконец произносит давно ожидаемое слово:
— Воды!
Значит, фисташки пошли впрок. Этому глупцу понадобится взять чашку, и поднести её к своим губам, т.е. на долю секунды его внимание переключится на другое. Для способностей моего напарника этого предостаточно.
Лицо его почти окаменело. Он принимает карты у бая Петко и смотрит их. Я мгновенно увлекаюсь психологической подготовкой, совершаемой моим напарником. Теперь он сам мозг. Отныне впредь каждое его действие, каждое движение, каждая гримаса подчинены строго определённой цели. Он достигает пределов совершенства как игрок — высокоусовершенствованная кибернетическая машина для игры в покер плюс страсть. Мне так хорошо знакома его склонённость над столом, характерная его сутулость. Он держится, как полный и бесспорных хозяин положения. Рядом с ним бай Петко выглядит случайно попавшим сюда бедолагой, я —психически расстроенным глупцом, а Гиена— мелким хищником.
Я помню первые уроки, когда мы начали играть вместе, но не были напарниками. Меня поразила абсолютная неслучайность его игры. Скорее, блестящего психологического анализа. В первые минуты он рассчитывал характеры незнакомых игроков, ещё через здвадцать минут он мог написать их биографии. С этой поры он выбирал стиль своей игры. Он подыгрывал романтикам эффектными, почти сентиментальными трюками, благородными жестами, чтобы те забыли о своих пустеющих бумажниках. Зажатым и твёрдым игрокам она наносил жестокие удары в течение первых пяти минут-- и затем они открывали свою игру, а он прибирал, прибирал…
Однажды нам вместе пришлось ждать двоих партнёров. Те вошли, но перед раздачей карт он мне говорит:
— Берегись первого: он ходит как хмельной, но успел осмотреть всё, и под кровать заглянул… играй против второго: он забыл закрыть дверь, и смотри, как он роется в своих карманах! Тот, кто не знает, где его деньги, обычно не знает и сколько их, и не умеет экономить…
Во время игры он зорко следил не только динамику карт, но и психическое состояние противника, его колебания, страх, склонность к пропасовке и пр.
Двадцать из ста его блефов удаются, поскольку он знает, когда устрашит ими. А кроме того, он настоящий дьявол позиционной игры, пропасовки с прекрасно подобранными картами. И всегда наступателен. А когда он разыграется, игра становится страшной, противник не выдерживает темпа, теряет кураж, пропадает.
Точно так же он ведёт себе и вне покера. Он работает в одном торговом управлении и считается там асом-комбинатором сделок. Он душа и мозг всей тамошней торговой деятельности, без него они как без рук. Он занимает не по годам высокую должность. Представляю себе размах заключаемых им сделок.
«В этом мире простофиль непростительно проигрывать,»— сказал мне он.
И это не пустое бахвальство, а его основная идея. Ему доставляет удовольствие доказывать слабость других. Мне всё кажется, что он счастлив только опрокинув кого-то, и особенно, если тот— сильный противник.
Все те, кто его знают, предвещают ему великое будущее.
— Не забывай,— говорил он мне,— что на государственные деньги играется легче!
В свои тридцать три года он среди его и моих знакомых пользуется репутацией одного из сообразительнейших и сильнейших. А если к этому добавить его самоуверенность и врождённую подлость, то у него все данные взойти высоко. Он превосходно владеет тремя языками, пользуется влиятельными и прочными связями, и везде, как я заметил, его встречают как нужного человека. На совершенно новом месте через пять минут он просто необходим. Его электронный мозг работает безупречно, анализирует сложнейшие ситуации, находит решения, даёт советы, и естественно, всё, что он делает, требует платы. Ему всё равно, какому государству служить, к какому казусу или идее прилагаться. Важен размах схваток и размер выигрышей. Тайлеран— его настоящий бог.
В тридцать три года женщины уже не слишком его интересуют, он лакомится удовольствиями, поскольку у него есть время на привычные ему вещи. Как-то он набросал мне сюжеты изумительных детективных романов. Герой их, в котором я усматриваю его собственные черты, такой сверхчеловечище, что по сравнению с ним Джеймс Бонд просто нахальный глупец.
А теперь я восхищаюсь им, нависшим над столом, одержимым последней схваткой. Он обладает всем, чего у меня нет, и верно некоторые мои мысли и примитивные чувства ему непонятные. Я так сильно хочу походить на него! А явно то, что я не могу даже подражать ему. Кажется, обладай я хотя бы десятой долей его характера, моя жизнь обрела бы некое более перспективное направление...
Карты раздаю я. Остаётся минута, может быть, две до крайней цели этого вечера. Гиена снова повторяет:
— Дай мне немного воды!
— Ага, сейчас!— грубит мой напарник.
Я смотрю на своим карты. Ничто и половина. Они играют, я пасую и жду последней, решающией раздачи. В схватку мы вошли втроём, насколько понимаю, мой напарник позволит баю Петко выиграть немного денег Гиены...
Я рассматриваб пачки перед собой, и всё думаю о своей жене. Она точно не спит. Всегда, когда я возвращался с ночного покера, она не спала. Представляю себе, как я вхожу домой и высыпаю на стол свой выигрыш. Мне очень хочется обрадовать её добычей. Но она никогда не радовалась денгам. Очень особенная женщина. У нас не ведутся разговоры о деньгах, она не знает, сколько я выигрываю, сколько получаю. Достаточно малости на питание. Несколько месяцев назад я возвратился с несколькими сотнями левов, и высыпал деньги на стол.
— Что это? — озабоченно спросила она меня.
— Выигрыш! — самодовольно ответил я и подбросил бумажки вверх.
— Из-за этого все?— спросила она с интонацией, которая меня смутила.
А мне так хотелось радоваться, устроить ей подарок, дать ей всё.
— Хочешь, я дам их тебе?— спросил я, готов поднести их.
— Зачем они мне?! Ужин в духовке, накладывай себе…
Через пять минут она спросила:
— Ты правда рад тому, что выиграл?
— Конечно, — сказал я и начал хвалиться, — я свернул им шеи, негодяям этаким, вытянул всё из их карманов, даже и пыль из них выбил, чтоб меня помнили!
Я очень люблю хвалиться. И я знаю миллион трюков похвальбы, не задевающей самолюбие других.
— Зачем?
— Как зачем? Просто так! — изумился я.— Это игра!
— Игра?! —задумавшись, повторила она. — Мне кажется, что для тебя это не только игра!
— Конечно! — по своей привычке выкрикнул я. — Для меня это жизнь!
Она кротко посмотрела на меня, а затем говорит:
—Прошу тебя, убери со стола деньги. Мне хочу видеть их. Просто не могу поверить, что ты всё это делаешь в конце концов за деньги!
— А что? Терять лучше?
— Модет быть, лучше, если бы ты терял!— удивила она меня. — Почему все так сильно боятся терять?
Честно слово, она послала меня к чертям. Я посмотрел на деньги, и стал медленно убирать их. Надо было сжечь выигрыш. Почему я этого не сделал, не знаю. Я подумал, что впредь едва ли стану играть в карты, да и вообще брошу игры. Но на следующий день, когда напарник звякнул мне по телефону, я был на линии…
Что касается денег, то они интересуют меня постольку, поскольку на них можно играть в покер. Я никогда не был сребролюбцем, никогда не складывал банкноту у банкноте, дабы купить себе автомобильчик, квартирку, дачку или бог знает что. И естественно, когда у меня нет никаких денег, мне кисло. Кроме покера они служат и для покупки хлеба, и для езды в трамвае.
Правда, что бай Петко выиграл, и в какойто мере компенсировал свои проигрыши. Напарник пристально смотрит на меня и говорит:
—Тасуй карты!— он встаёт и идёт на кухню за водой для Гиены.
Это сигнал. Теперь произойдёт подмена, и начинается игра на пачки.
Я неспокоен. Мои руки дрожат, по спине бегают холодные мурашки, я чувствую неприятные судороги, и язык мой иссох, липнет.
Я непрестанно тасую. Я занят теперь знакомым мне искусством карточного замеса. Теперь я не вправе вызвать сомнение. Вопреки нашему плану Гиена бдит. Он уставился расплывшимся своим лицом, прихмурил те свои рыжеватые брови— и караулит.
— Долго их тасуешь!— замечает бай Петко.
— Чтобы сотворить нечто! —отвечаю я. Если желаешь, чтобы тебе не поверили, говори именно правду.
— Вот теперь — мечтает вслух бай Петко — вам выпадет по каре, а я сделаю низкий кент флеш. Вы мне вернёте деньги, которые целый час у меня забирали!
— А ты этого желаешь?— ухмыляюсь я, а нервы мои пляшут вовсю. Большой пожар занимается!
Мой напарник возвращается с водой, ставил её перед Гиеной. Я в последни раз тасую карты, секу их, и хлопаю колоду перед Этим справа. Он занимает своё место, достаёт носовой платок, чтобы вытереть мокрые руки. Гиена тянется к чашке, а мой напарник убирает платок. Теперь я успел увидеть подмену. Левой рукой он достаёт платок вместе с колодой, вытирает руки, а в момент, когда Гиена подносит чашку к губам, он правой рукой берёт карты для раздачи, и преспокойно зажимает их платком, освобождая другую колоду-- и пихает подменённые карты себе в карман. Гиена допивает воду. Бай Петко зорко смотрел. Конечно, он ничего не видел.
— Они тасованы?— спрашивает меня Этот справа.
— Да!— отвечаю.
Начинаем! Начинаем! Бог в помощь!.. Первая карта… вторая карта...

перевод с болгарского Айдына Тарика

 

Комментариев: 0

Георги Марков, "Портрет моего двойника". Новелла. Отрывок четвёртый

Я несколько странно познакомился с ним. То была моя вторая слабость. Тогда я ухаживал за некоей Линой. За тупой манекенщицей с божественным телом и с этакой ужимкой— ах, увольте! Бестолковой она была— двадцать лет ей мало, пташкою порхала. Притом одевалась так, что всё живое на улице вертело шеи, таращась на неё. Именно ради общественного внимания я увлёкся Линой. Надо признаться, что я страшно суетлив. Но умираю от желания опутать какую-то мадамку, особено если она чего-то сто`ит. Конечно, случалось мне лезть из кожи ради самой мадам. За той Линой тащились целые табуны мужчин, красивых, в оперении, созерцающие особи с романтическими лицами и так далее. Пока они безумно восхищались нею (этой блистательной гусыней!), я сразу устремился к цели. Самое страшное моё оружие —рот. Никаким красавцам не доступны мои словесные разливы по случаю.
Мои сказки не ля-ля, они обязывают, привязывают и разоблачают. Важно точно вмиг нащупать нужную тему, или как говорит один мой друг, «попасть в ту же волну». Обладающие всеми признаками нормальных людей женщины в присутствии интересного мужчины теряют по крайней мере половину своих способностей рассуждать, оценивать и, естественно, беречься. Основной женский закон, внимать самому приятному о себе, фатально силён. И каждый сообразительный тип способен легко обратить свои труды себе на пользу. Ах, в какие сложные игры игрывали мы!...
Значит, я стал любовником этой Лины. Мы чисто и просто жили в одной из благословенных софийских мансард («Софийские мансарды» —будущее название лучшего моего очерка). Я час от часу возвращался к своей жене, а уж остальное время проводил в командировках. Но как-то я заметил, что в мансарде стали появляться незнакомые мне вещи, а однажды запел некий чудесный магнитофорн «Ухер», и я не мог принять чью-то озвучку нашей с Линой любви. Следующее чувство подсказало мне, что у меня есть дублёр. Я, самый страстный на свете ревнивец, вынужден был задаться вопросом: кто на самом деле дублёр, я или владелец магнитофона «Ухер»? А Лина вовсе не разрывалась от этого противоречия. Однажды вечером она свела нас. Я увидел высокого, где-то тридцатидвух-трёхлетнего мужчину в очках и длиннущей жирафьей шеей. С некоторых пор мне внушили, что каждый человек похож на определённое животное. Я по привычке постоянно сравнивал: этот— кенгуру, тот— тапир, третий —бульдог и т. д. Дублёр меня поразил, как типаж кобры. Та же змеиная стойка, точно такая слегка запрокинутая голова, готовая к молниеносному клевку, точно тот же следящий взгляд. Он словно хотел меня к себе в медиумы. В первый момент он мне показался грозным-- и я кисло взглянул на застывшую в углу бледную Лину. Затем он становился мне всё более симпатичным, а сегодня я думаю, что он даже красив. Что касается женщин, то те по праву считают его молодым богом. У него красивая фигура, вот только шея длинновата. Согласно Гиене (единственная его меткая фраза за три года), шея Этого справа вытянулась от заглядывания в чужие карты.
Он учтиво, с дружелюбнейшей улыбкой поздоровался со мной и спросил, как я себя чувствую, как идут мои газетные дела, и насчёт наших общих знакомых. Я сразу заметил его умение вести внимательные и приятные пустые разговоры. Он будто намекал мне: «Вскоре посмотрим, что будет, а теперь давай-ка взаимно прислушаемся». Смотрел я на него, и он всё больше нравился мне. Позже я понял, что и это одна из его чар. Умение нравиться.
А эта гусыня Лина помолчала себе в углу, да и, заикаясь с огромной дозой фальшивого драматизма, вставила своё:
— Я свела вас нарочно… понимаете?! Только, прошу вас, не спрашивайте меня! Не спрашивайте! — и закрыла глаза руками.
Такая милая картинка. Меня распирал смех. И посмотрел на незнакомого мужчину напротив. То ли пожар полыхнёт? Он был примерно в том же состоянии, ему хотелось рассмеяться. Значит, интеллигентрый парень!
— Вы с каких пор?— спросил я, просто для точности.
— Ну, три месяца,— вполне откровенно отсетил он. — А вы?
— Как и вы, скажем так, столько же...
— Насколько важен приоритет?— спроил он меня.
— Ничуть. Кто будет последним, тоже не важно!
Лида сдёрнула ладони с глаз.
— Как вам не стыдно!— сказала она. — А я думала, что вы...
— Подерёмся?— спосил незнакомец. — Зачем?
— Конечно,— сказал я,— рыцарские времена это миф! Давно никто не погибает из-за женщин!
Тогда незнакомек повернулся ко мне и очень сладко спросил меня:
— Играете ли в карты?
— Да.
— Шмендерефчик?— спросил он тем же чудесным голоском. — Баккарача?
— Конечно!
До смерти люблю попадать в подобные нелепые ситуации. Притом, с таким партнёром. В заднем его кармане, видно, всегда имелась колода люксовых нейлоновых карт. Ин её вынул, и элегантно предложил мне решить, что будет в банке.
— Вы понимаете, да?— пристально спросил он.— Играем на Лину! Половина её— мой залог, а вторая половина— ваш!
— Равве можно разыгрывать её по частям?— спросил я. — Она неделима, и так что играем ва-банк!
— Да, — ответил он, — но это неизбежно влечёт за собой оценку частей! Нам надо решить, почему нельзя заложить ногу против уха, или этот великолепный носик против тех рахитических лодыжек?!
— Вы идиоты! — выкрикнула Лина.
— Спокойствие, госпожа! —ответил мой партнёр. — Сыграем ва-банк! Это значит, что ты целиком достанешься одному из двоих!
Тогда я не знал его умения вынимать нужную карту. Я проиграл.
— Очень сожалею, весьма! — убирая колоду, пожал он мне руку. — Вы мне настолько симпатичны, что мне хотелось мне хотелось вашего выигрыша!
— Вы не мужчины! Вы ничтожества! Шулеры! Негодяи!— кривала эта гусочка.
Оставшись вдвоём, мы ушли. Мне было весело. Тот тип со стойкой и физономией очкарика страшно мне нравился. Позднее я добавил, что он— самый одухотворённый, самый очаровательный мерзавец, которого я видел в жизни. И мне ещё всякие скажут, что форма не важна! Нет, милые мои, форма— это всё! Ох, мне бы стать столь чудесным формалистом!
Я ещё не сделал нескольких шагов по лестнице, как он догнал меня.
— Много извиняюсь, — улыбчиво присмотрелся он ко мне, — а в другие игры вы балуетесь?
— Да.
— Например, в одну игру с пятью картами?
— Конечно!
— Скажем, во вторник в шесть часов тут. Вы приведёте второго, а я— четвёртого?!
Так мы начали. Бедная Лина, мы превратили любовную мансарду в казино. Она не смогла вынести этого— и вынала нас, потеряв меня и того с магнитофоном. Теперь я время от времени вижу её, она вышла замуж за какого-то недотёпу. И я представляю себе, что она умирает со скуки. Где она ещё найдет таких выдумщиков?! Как божественно мы проиграли её!
И всё-таки я выиграл. Дружбу с Этим справа. Несмотря на то, что он целый год обирал меня, мы были друзьями. Особенно хорошо мы сошлись во второй игре —с женщинами. Он оказался таким богатым парнем, с бесчисленными связями, и не с каким-то задрипанными мадамками, а с довольно приличными существами.
И для нас двоих женщины— та же игра, разве что бледнее покера. Бывало даже, что по телефону нас вызывали на покер— и мы немедленно оставляли своих подруг.

Надо сказать, что наши супруги одни из самых красивых и чудесных на свете. Или, как говорят мои приятели, я попал в одну из миллиона. Она— сущий ангел, посланный на землю, дабы будить мою совесть. Но как можно разбудить то, чего нет? Знаю, какие вызываю улыбки, когда говорю, что люблю жену свою и дрожу от страха перед нею. Выглядит так, что единственным мерилом любви остаётся страх, который мы испытываем от того, кого любим. Я всегда воспринимаю её, даже когда мы ссоримся (всё по моей вине), с радостью, мне приятно думать о ней, вспоминать её лицо, глаза, слова. Она страшно красива, она прекраснее всех женщин, которых я знаю, и похоже, что и другие, видевшие её, того же мнения. И вот, иногда мне кажется, что ради неё я сделал бы даже то, на что вообще не способен. Если когда-нибудь я попытаюсь коренным образом изменить себя и свой образ жизни, то это будет ради неё. Правда, у меня назревает какая-то идея искупить все свои грехи, послав себя к чертям или превратившись во что-то другое. Пойти туда, не знаю куда, как говорится. 
Девяносто девять из ста современных женщин скажут: «Ах, какой мужчина, а я не дура сидеть дома ради такого!» И постараются приписать мне столько рогов, сколько у меня волос на голове. Смысл жизни современной женщины состоит в мести своему мужу. Беда в том, что месть их не удовлетворяет, а делает ещё более несчастными.
Моя жена ни разу пока не пыталась мне мстить, даже в наказание. И честное слово, меня это ужасно измучило. А после одной моей совершенно идиотской истории меня сразили её слова: «Ты очень хочешь, чтоб я чем-то провинилась перед тобой, но я не такая и не стану такой!»
И она улыбалась мне с тем её мучительным благородством, словно отчитывалась богу. Я сошёл с ума. Сразу я обмяк, понесла меня некая трагикомическая волна, я плакал и смеялся, клялся и клял себя, и был в шагу от самоубийства, одновременно сознавая, что не решусь на него. Это страшно характерно для меня —сознаю`, что не сделаю чего-то, и даже делая это, я всё же продолжаю сознавать, что не сделаю.
Правда, святая истина то, что я люблю её. Но то, что я люблю одну женщину, никогда не значило для меня то, что мне нельзя любить и всех остальных женщин. Я думаю, что любовь к одному человеку не имеет ничего общего с любовью к другому, и бесчисленные помешательства в людской жизни проистекают именно из попыток отказаться во имя одной любви от всех прочих. Конечно, кто-то мне ещё прочтёт мораль, дескать, одна любовь —это одно, а вторая —нечто совсем другое, даже не любовь, а чистая эротика, и я умышленно (чтоб оправдаться) смешиваю их. Куда умнее моей старой шапки тот, кто постарается разграничить любовь и любовь. Она одна и та же и с первой, и сдесятой женщиной. Другой вопрос в том, сколько любви в некоторых альковных историях. 
Итак, независимо от того, люблю ли я свою жену, я пребезумно люблю влюбляться. Моя слабость-- весёлые, живые девушки; люблю шум, танцы, беззаботность, люблю неизведанное, что приносит мне радости; люблю неведомую незнакомку, люблю получать полуночные подарки и восхищаться. Я умею дивно восхищаться. С каждой новой любовью будто сменяется кровь моя; думаю, что нет более великого и дьявольского, чем интимная связь людей.
Иногда около пяти дня я подолгу стою на площади Славейкова, когда отовюду на неё съезжаются молодые и красивые женщины— и я смотрю на них, встречаю и провожаю их, восхищаюсь ними и страдаю оттого, что невозможно им всем стать моими. Но это не пошлая алчность неудовлетворённого мужчины, а стремление к вечно недостижимому. 
Истории, которые мы стали мутить с Этим справа, были совсем другого вида. В моей жизни настал период, когда я отказался от романов— и попросту пустился налево, что я позволил себе, может быть, лишь из-за своего покерного учителя, к которому я испытывал такое уважение, что мне было любо безобразничать с ним коллективно. Тут, конечно, проявилась моя слабость следовать за учителем, и показывать ему, на что я способен. Всё же надо признаться, что, как и в покере, он был неподражаем. Мы их попарно умыкали в ту же комнатку, где играли— и очень красиво развлекались. Ради интереса мы выдумывали себе разные роли. Игры были настоящей проверкой наших остроумных предположений. Мы разработали, и даже намеревелись издать некий труд о целой серии экспериментов в отнишениях молодых мужчин с молодыми женщинами. Наприме, мы самым тщательным образом исследовали тот перелом, основной момент этих отношений, когда, так сказать, чужой тебе человек становится своим. А если ко всему этому добавить великое искусство моего приятеля утешать, то наш успех надолго впечатлял другую сторону.

Всё лето я бесовестно лгал своей жене, что был занят какими-то делами и картами. Я почти уверен, что та догадывалась, чем я занимался, но ни разу не дала мне это понять. Она всё оставалась такой внимательной и милой, а мне наконец захотелось выложить ей все подробности. Я очень люблю винить, разоблачать и оплёвывать себя так, чтобы все ахали. Мои захватывающие коленца столь драматичны, что всё испытывают потрясение и считают меня каким то чудом искренности и отваги. 
Чем больше говорю, тем мне приятнее мне, но плохо то, что я иногда забываю меру— и кто-нибудь в конце концов догадывается, чего стоят мои импровизации. А вот ложь я столь бесшумно подпускаю в свои вымыслы, что и сам не знаю, что правда, и часто путаю её с ложью. Надо признаться себе, что моему вообращению свойственно произвольное насилие, которое не может не деформировать факты, всё равно, во чью пользу.
Это моё качество наилучшим образом эксплуатировал Шеф. Он сваливал мне тупейшие и безнадёжные материалы, которые я вдохновенно самой наглой ложью. Например, я вспоминаю, как ы те годы, когда селянам нашим приходилось туго, Шеф послал меня сделать репортаж о том, как кооператоры массово покупают «москвичи». Ну такая пафосная, слащавая вышла феерия, что и литературную награду я за неё получил. И поныне у меня перед глазами улыбающийся с первой полосы, где был помещён репортаж, селянин, нарисованным нашим именитым художником. Тогда друг Пецо впервые отчаялся во мне. Позднее ему пришлось ещё чаше разочаровываться во мне под свои сентиментальные восклицания:
— Не ожидал такого от тебя! Не ожидал!
Беда в том, что и я такого не ожидал от себя. Вообще, я никогда не знаю, куда дойду, и что сам с собой сделаю.
Игра продолжается. Сигареты Генадиева кончились— и вот он сидит кислый и злой. Всё теряет. Мы понемного выхватываем у Гиены, но этот негодяй уже лоснится, как бумажник бая Петко. Милый бай Петко, не играл бы ты с нами! Играй со своими приятелями на стотинку: проиграете два лева— останетесь довольны. С нами страшно. Но, кажется, и тебе, как и мне, доставляет удовольствие игра с сильными. Каждый выигранный у Гиены лев равен сотне, взятой у другого. Самая ужасная вещь в покере это амбиция. Если она тобой правит, ты пропал. Пецо утверждал, что амбиция— внешняя улика посредственного духа. Слава богу, что хоть в этом пороке меня нельзя обвинить…
Этот справа легко наступает мне на ногу. Понял! Как я мог пропустить?! Скандал! Уже три с четвертью! Мы играем четвёртой колодой. Теперь-- финальный тур. Банк с розочками-десятками, всего сорок левов. Игра запахла порохом. По сути начинается настоящая, большая игра, финал. Кто теперь окунётся, тот до конца не высохнет, если господь ему не поможет. Мы теперь подло и жестоко таимся, блефы редки— львов нет, остались одни гиены и шакалы. Этот час больше всего изнуряет напряжённый ум. Небо тебе с овчинку кажется. В это время случаются самые крупные провалы, ведь от напряжения внимания часто сдают нервы.
Гиена съел столько фисташек, что ему вот захочется воды, которую подаст мой напарник. Но мы напрасно ждём. Это тим не испытывает жажды, он неподвижен, набычил свою жирную нею и только хрюкает:
— Мечи!
Ох, «метнуть» тебе дозу стрихининчика!
Не пьётся ему. Не иначе нам придётся разыграть тупой скандал.
Мечет Этот справа, двое пасуют, а я чётко говорю:
— Сто двадцать!
Это справа нарочно тянет, смотрит в свои карты, и лишь спустя нескольку секунд повышает:
— Триста шестьдесят!
Это его уловка. Я режу:
— Забудь! Внеси хоть сто двадцать!
Он лениво ухмыляется и настаивает:
— Триста шестьдесят!
Я вскипаю: 
— Клади сто двадцать и играй! Если не теряешь!
— Триста шестьдесят!— невозмутимо повторяет он, а я трепещу от его упорства-- и вмиг бросаю ему карты в лицо, и кричу, что пусть подобные номера откалывает с другими. Он мне отвечает гадким смехом. Я выговариваю ему двадцать отборнейших фраз— напарник вскакивает и отказывается играть, поскольку я посмел усомниться в его честности. Он выговаривает это как вполне честный человек. Я злобствую, рассовываю свои пачки по карманам и решительно встаю.
Тогда встают бай Петко и Гиена. Начинаются увещевания, уговоры не портить игру, когда так мало осталось. Они предлагают аннулировать раздачу. Несогласен, я желаю уйти, но умиротворённый трёхсотым уговором, сажусь...
И напарник садится. Я не терплю его, играю резко. За столом воцаряется общая нервозность. Гиена, того не желая, медлит и снова возмущается. Этот справа смотрит на меня поверх очков. Мы мигом заводим перепалку, машем руками, Гиена одышливо и злобно объясняет, и в это время колода снова подменена. Теперь она находится в кармане моего напарника, и он уйдёт в клозет, чтобы внимательно сложить её, как надо. Большой удар мы нанёсём старой колодой, ведь Гиена пометил половину карт, что он затем внимательно проверит. А новой колодой мы будем играть по мелочи, а по возможности и вообще не играть.
Только Этот справа идёт в клозет, я собираю карты в руки. Одновременно я завожу долгое объяснение с Гиеной на тему времени на размышление. Мы установили двухсекундный предел после реплики предыдущего игрока, после чего ты теряешь право повысить ставку. Гиена раздражается, я не соглашаюсь с ним и готов устроить новый скандал. Время от времени я ощущаю ненависть, готовую овладеть моим лицом— и я едва не выкрикиваю Гиене: «Глупец, теперь увидишь, что с тобой случится!»  

перевод с болгарского Айдына Тарика              

Комментариев: 0

Георги Марков, «Пoртрет моего двойника». Новелла. Отрывок третий

Игра продолжается. Генадиев начинает третью пачку сигарет. Выигрыш его тает. Деньги переходят в карманы Гиены. Это закон божий. Тот мерзавец разыгрался, дьявольски его финтирует, творит роскошный блеф— и наш легендарный храбрец устрашён. 
Наступает черёд проявиться Этому справа. По нашему замыслу нам надо непрерывно сечь розгами морду Гиены, но тот покрыл свои потери и уже с выигрышем. А выигрывая, он окапывается в игре и становится неуязвимым. Ни в коем случает он не поставит шесть тысяч, и вообще это большая сумма. Но и это мы учли…
Вводим в игру новую колоду карт. Гиена внимательно просматривает их. Сколь зорок он, всё замечает. Но карты сдавать мне, а после меня-- моему напарнику. Первая раздача заканчивается без инцидентов, у меня сервированная тройка, но я не открываю. Пока карты собирает и тасует Этот справа, я выполняю следующий пункт его программы— несколько пакетов солёных фисташек. Я небрежно высыпаю их на газету, под которую кладу вторую новую колоду, и одновременно секу ту, что в руках моего напарника. Гиена сразу тянется к солёным (горькими они ему выйдут!) фисташкам, я Этот справа мне говорит:
— Размети этот сор!— приподымает газету и суёт её Гиене. Как он упустил из руки первые карты, никто не увидел. Теперь он держит в своей руке мою колоду. Но это лишь начало, лёгкий розыгрыш. Я подаюсь назад, такой серьёзный— я не я, корова не моя. Слева бай Пешко озабочено вздыхает и шмалит сигареты одну за другой.
Мой напарник олимпиец. Он небрежно раздаёт карты. Гиене уходит каре тузов, а у нас всё схвачено. Я смотрю, как он жадно лопает солёные фисташки, и мне хочется ухмыльнуться. Вот те по мордочке. Пусть роет себе окоп.
Смотрю на свои часы. Точно вовремя. Два ночи.
Перед моими глазами разыгрывается чудесное зрелище. Какой там Олби, Алби или Элби?! У Гиены в абсолютное каре в руках, пасует гадина, а у бая Петко тройки, он суетится. Я открываю, хоть и не играю, а мой напарник утраивает.
— Ещё втрое!— говорит Гиена. Мы аранжировали его, как народную песню.
Я рассматриваю его и пытаюсь запомнить картинку, но и в другой раз, когда я не знаю его карты, он в том же состоянии. Никто не может знать, что держит этот тип, настолько он выдержан.
— Двести семьдесят!— тихонько и как бы удивляясь, поднимает мой напартик. Вызывающе блестят его очки. Он очень вежлив.
— Вноси!— сипит Гиена, давясь фисташками и меча подозрительные взгляды на напарника.
Этот справа элегантно отсчитывает деньги и кладёт их на кон. Гиена тянет из своих карманов по банкноте. Бросает их в кучку. На кону точно пятьсот шестьдесят левов.
Теперь мой напарник заводит свою любимую игру:
— Карты?
—Готовы!— отвечает Гиена и продолжает лопать солёные фисташки.
«Ох, как ты подавишься!»— готов я выкрикнуть ему и плюнуть в каре.
Этот справа облокотился совсем рядом с противником, и долго его созерцает. А тот невозмутимо давится фисташками.
— Прежде выложить карты, я предлагаю тебе поделиться!— говорит мой напарник.
Мы решили, что когда в игре останутся двое, они могут по взаимному согласию разделить то, что на кону, и отказаться от схватки. Такое у нас правило.
—Смотри на свои карты!— бессердечно отвечает Гиена.
—Глянь, что я тебе предлагаю!— мой напарник чудесным движением мечет карты. У него тираж кент флеш. Семёрка, девятка, десятка, валет и дама. Это восхитительный, чудесный ход!
Недавно, перед игрой, он мне сказал: «Мы используем номер, которым в Африке ловят обезьян, знаешь анекдот? В орехе пробивают такую дыру, чтоб в неё вошла лапа обезьяны, а внутрь кладут обезьянье лакомство. Крепко привязывают орех к дереву. Обезьяна идёт, чует лакомство, и сразу суёт лапу в орех, и хватает приманку. Но стиснутая в кулак лапа не выходит из ореха, обезьяна мечется и не решается выпустить приманку, чтобы вынуть руку. Таков будет наш принцип!»
И вот Гиена зажал в кулаке приманку, пятьсот шестьдесят левов, и не хочет упустить её.
—Смотри на свои карты!— повторяет он, бесстыдно рассматривая флеш. У него каре тузов— с чего бы ему отказаться от таких денег? Его натура! Держит приманку обезьяна, тиснет её, но охотник уже близок, и он поймаёт её живьём. За горлышко, за горлышко!
— Я ещё раз тебе предлагаю!— Этот справа продолжает улыбаться. Коварнейшая в мире улыбка, флирт кошки с мышью. Господи боже, почему у меня нет такой удыбки?! Наверное, дьяволы, впервые посещая мертвеца, так улыбаются.
— Не тяни игру!— Гиена кончает с фисташками.
— Хорошо, —говорит мой напарник,— не жалей. — Он видимо встревожен и, демонстрируя величайший фокус, говорит.— Одна карта!
Смутясь, Гиена смотрит, как Этот справа разбивает его флеш, и глазом не моргнув— тянет карту не глядя. Зачем ему смотреть, когда мы вдвоём, знаем, какая она.
— Сто левов новых!— этот мерзавец во своём стиле.
Любой другой с каре тузов сорвал бы большой выигрыш, но этот тип играет строго расчётливо. Только ведь в этот раз расчёт его без корчмаря.
— Плюс что на кону! — категорично режет мой напарник, не глядя на взятую им карту. Это так восхитительно, живописно, здорово у него выходит, словно мы не играем подменённой колодой. Его лицо переживает притворное волнение как настоящее, кадык дрожит, глаза блестят, и только я знаю, что кроется за этим блеском. Одна восьмая шанса возможного кента флеш безумно ничтожна.
Гиена даже не дрожит. Он на несколько секунд в некотором испуге замирает, а после решительно отвечает:
— Нет!
Почуяла обезьянка и выпустила лакомство. Смотрю, как она достаёт пять двадцатилевовых банкнот, и бросает их на кон.
— Дурак!— кричит бай Петко, видя его карты. — Как ты можешь не платить?! Это каре тузов!
—Я знаю,— отвечает Гиена.
Мой напарник блаженно убирает деньги в кучку под своей левой рукой.
— Данё, — говорит он Гиене, — ты большой игрок! Недавно, будучи на экскурсии в Риме, я отошёл к собору Святых Петра и Павла, стал на колени и лишь одно-единственное повторял:«Святые Пётр и Павел, другого от вас не хочу, ничего не желаю, лишь прошу вас, научите меня играть, как Данё Гиена! Прошу вас, ничего другого не хочу!»
— Понятно, ты лукавил!— говорит ему Гиена.
Мой напарник торжествует, я вдвойне. Вот, я радуюсь так же, как ненавижу. Я радуюсь вдвое пуще своих шефов, если они улыбаются, я хохочу, когда они смеются, я просто цвету от удовольствия, если они рукоплещут, я вскакиваю и реву. И теперь я позволяю себе (и это по плану) немного пошутить над Гиеной.
— Это самые дорогие фисташки, которые ты съел в своей жизни!— говорю я ему. —Если застряли в горле, кричи!
Он, щурясь, невыразительно смотрит на меня.
—Ну-ка займись игрой наконец! — продолжаю я. — Триста семьдесят левчиков как корова слизала!
Он молчит. Собирает карты, просматривает их. Что он увидит?! Новая колода, нет времени метить их. Но мы знаем, что не менее десяти карт будут помечены.
Бай Петко всё восхищается. Как можно не платить, если каре тузов. Он и и не подозревает, что кент флеш был налицо. Но дьявольская интуиция Гиены и в этот раз помогла.
Мой напарник продолжает улыбаться. Теперь я думаю, что его улыбка какая-то жестяная, сияет глянцем и только.
Наступил покой. Отныне начнутся большие схватки.
— С какими игроками я сижу!— недоумевает бай Петко. —Я не для такой игры! Не платить за каре тузов?!
Гиена раздаёт карты. Мой напарник направил очки к нему, для страха, а глаза— ко мне. Взаимные поздравления. В общем, так я думаю.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Георги Марков, «Пoртрет моего двойника». Новелла. Отрывок второй

Он зевает, как рыба в мутной воде. Теперь его пачки в нагрудном кармане— отсюда я вижу их, и мне ясно, как они станут моими.
До покера вдвоём дело не дойдёт, ведь у него больше нет денег.
Размещаю пачки перед собой. Лицо Гиены светлеет. Бай Петко изумлённо смотрит на меня.
— Эй, что вы делаете, а?! — ему видно страшновато.
— Для авторитета!— отвечаю я и посматриваю на стопку.
— Ах, а вот их сцапают!— шутит мой напарник. Гиена мечтательно созерцает стопку. Никакая иная картина, ни один пейзаж или женские прелести не способны вызвать этот его взгляд. Это предвкушение радости, он сладостно глотает слюнки. Не удержавшись, я спрашиваю его:
— Зачем тебе столько денег?
Он отвечает тупо, тупее не придумаешь:
— Ты мне их дай, а я уж знаю, что с ними делать!
Я смотрю на своего напарника. Мне хочется с ним побыстрее утереть ежовый фейс Гиены. Правда, он походит на ежа, этими торчащими рыжеватыми волосами, тесным лобиком и огромным своим телом. Ему только тридцать три, а он толст и флегматичен. Расплылся от постоянной игры в покер.
«Какой очерк выйдет о нём!»— думаю я и ясно вспоминаю, как однажды вечером Гиена явился в комнатку с газетой в руке, глянул на меня, склонился, и сдобно сказал мне:
— Гляди!
На второй странице газеты красовалась его ежовая физиономия с примерно таким текстом «по примеру самых лучших». Один из тех лимонадных очерков, которые мы в ежедневно пилим в редакцияхежедневно, чтобы глупостью занять лишнюю бумагу республики. Там было сказано, что инженер-экономист Данё Калев Манчуков ввёл новую систему отчётности, вовсе неясно, какую, но так или иначе Гиену похвалили. Думаю, его чем-то наградили. Придёт время, и скажут, мол писаки сочиняли такое, что ни одному шулеру в голову не взбредёт!
Всматриваюсь в него. Вначале его лицо демонстрирует мне верное доказательство нашего родства с обезьянами. Чувствуется, что это тело питается, дышит, существует согласно законам борьбы за существование— и, если ты согласен, что подобен ему, тебя отхватывает отвращение к себе. А наблюдателя его трапезы может стошнить. Его скованные жесты напоминают наших прародителей, питавшихся скрытно от врагов. Можно уверенно сказать, что от первого человека до Гиены жизнь не претерпела никаких качественных изменений.
Я знаю Гиену уже три года с тех пор, как однажды вечером привели его, кажется, к баю Петко— и он на скорую руку обобрал всех нас. Он жил в одной квартире со своими родителями, с очень кроткими и безгласыми пенсионерами. Иногда, очень редко каре собирались и у них, но тогда он боялся рисковать. Меня впечатлила строгая размеренность его жизни. Гиена спал, затем он уходил на предприятие, где служил восемь часов, поскольку исполнял некую синекуру, архивариуса или библиотекаря. Насколько я знаю, он родственник директора, который сунул его в рационализаторскую бригаду, чтоб не засиживался на месте. Голову даю на отсечение, что Гиена сподобился в ней что-то серьёзнее одной-двух библиотечных справок о новой системе отчётности. Знаю я, как физиономию бая Петко, эти игры шефов в выдвижение сотрудников для освещения в прессе. Гиена мне сказал, повесит на стену репортаж в рамке. Верно он так и сделал. В конце концов и эта публикация— его покерный блеф. Мы играем, играем...
После окончания смены Гиена ест. Кроме всего прочего он прожорлив, просто свинья ненасытная. Он ест что попало, лишь бы дёшево или даром. Он ничуть не любит платить по счёту. Я наблюдал, с каким трагизмом он расстаётся с каждым левиком: морщится, кривится, верится и тяжко-тяжко вздыхает, серые глазки его вертятся туда-сюда— авось кто-нибудь не сочтёт за труд расплатиться. Просто жаль тебе его, беднягу.
После шести начинается его время. Ежедневная и самая непременная вещь его жизни. Великий покер. Он участвует в добром десятке каре, или как говорится «имеет постоянных клиентов». До встречи с нами его жертвами были в основном спортсмены. Среди них есть и хорошие игроки, но эти спортивные ребята превращают игру в состязание, а Гиена, в высшей степени неспортивная личность, того и ждёт. Момента не упустит. Особенно, если постоянно не следят за его руками. Поэтому он радуется, когда наши спортсмены выигрывают международные соревнования, когда им вручают награды, тогда он, сладко предвкушая, говорит: «Всё же немного останется и для нас!»
Вторая группа людей, с которыми он часто играет, это актёры. Эти истинные несчастные, думают, что могут Гиену Макбетом или Гамлетом. Видя это зрелище, можно ржать от удовольствия. Как все актёры, те пытаются играть свои и роли и вне сцены. Но Гиена во-первых, не публика, а во-вторых, никаким искусством он не интересуется. Он интересуется деньгами. И поэтому меч Иванко (вождя первого крестьянского восстания в Европе,— прим. перев.), убийцы царя Асена, остаётся детской игрушкой, властный голос короля Филиппа срывается— и схваченный разбойником коробейник перед смертью своей почти всхлипывает почти по-гоголевски:
— Ты хоть на коньячок оставь!
И они— люди с иллюзиями, азартные поэты— верят, что со следующей зарплаты сожмут толстую шею Гиены. Блаженны верующие. Оттого мы с Этим справа проводим агитацию: пусть они бросают Гиену, пусть играют с нами— берём по-божески, культурно ведём себя, может, и похлопаем им...
Да и какой общий язык может быть с этим круглым простаком? Гиена не может трёх слов связать. Спорим, что дипломную работу за него написали. В нормальном разговое он заикается и выглядит поразительной деревенщиной. Он никогда не скажет «женщина», всегда— «женская», мысли его отчаянно тупые, любому нормальному гражданину слушать его невыносимо. Но лишь заходит речь о покере— и что-то в нём проклёвывается или, точнее, он оживает, преображается— и уже не тот. Острая наблюдательность, быстрая смекалка, молниеносные комбинации и чудесный охотничий нюх. Если Этот справа— прежде всего психолог, то Гиена— гениальный интуит. Не говоря о его звериной алчности и принципе «хватай и беги».
Вне покера он не живёт, а впадает в животную летаргию, когда ничто ему не интересно. Карты оживляют его. Он подобно искусственный гуманоиду создан и приспособлен только для игры в карты. Его однобокость меня одновременно ужасает и восхищает. Не удивительно, если ему в гроб положат карты—и он приподымется, и грубо так, нахально скажет:
—Ходи!
Гиена требует «уровня», чтоб всегда быть чистым, то есть, все денежные расчёты сразу. Он не признаёт никакого «зависания». У кого кончились деньги, пусть пойдёт и возьмёт, а если нет— будь здоров.
— Ходи!— повторяет он, и уже знает, что соберёт денежки.
Ничто меня не дразнит так, как неотёсанная грубость этого типа. Я не выношу и того, как он щурится, настолько противны его глазки.
Один приятель утверждал, что глаза всех людей красивы. Это заставило меня зырить лица кого ни попадя-- и я разочаровался. Верно, всем виденным мною глазам присуще некое очарование независимо от формы лица, своя отдельная красота. Мужчины и женщины, старики и дети, все обладают такими красивыми, выразительными, полными тайны и смысла глазами. Я был готов поставить двойку моровым писателям, выдумавшим разные грозные и безликие глаза. Очевидно, они путались в грозных и никаких состояниях. Гиена оказался единственным исключением. Или же я его настолько сильно ненавижу, что не способен видеть в нём ничего красивого. Сколько ни смотри, сколько ни жди перемены внешности его, всё одно и то же— выгоревшее на солнце серое покрывало, за которым прячется какой-то наёмник, и ждёт.
Ненавижу его. Мне хочется прыгнуть и избить его, задать ему омерзительнейшую трёпку. Ах, какие фантазии насчёт мерзостей питаю я! Могу руководить общественной организацией по оказанию мерзостей. Но всё, что я в состоянии выдумать, мало для Гиены. Мне бы причинить ему самое болезненное страдание, увидеть, как он хрипит: животному— животное. Я до сих пор и курицы не зарезал, но Гиену я бы убил ножом, и глазом не моргнув...
А в сущности за что я его ненавижу? Потому, что он некий античеловек? Нет, я никогда не был хранителем человечества, это других работа. Потому, что он сильнее меня? Глупости. Верно, я завидую его интуиции и здравой, прибыльной игре, но не в этом причина моей ненависти. Прежде я был безразличен к нему. Это началось, когда я сдружился с Этим справа, и он доверил мне свою смертельную ненависть к Гиене. Мне не стыдно признаться, что ненавижу его ради своего напарника. Это характерно для меня— становясь на чью-то сторону, я всегда страшно ожесточаюсь против второй стороны. Я ужасно люблю доказывать друзьям, что их неприятели— вдвойне мои враги. Точно как в той идиотской поговорке, которой пытаются описать весь народ— «пуще султана турок» или «папы круче католик». Не знаю точно, что происходит во мне, но я испытываю постоянную потребность засвидетельствовать дружбу свою ненавистью и мерзкими делами. А когда Этот справа предложил мне союз и план расправы с Гиеной, я был в восторге. Днями наших встреч я постоянно злословил о Гиене, выдумывал рассказы о его номерах, вслух замышлял подлости, которые никогда не способен изобрести его примитивный мозг, и вообще, создавал создавал антигиенскую атмосферу. Этот справа радовался моей злобе, и я был ему признателен.
В подобном положении я оказался и в редакции, когда Шеф мне сказал, что не может вынести коллегу Никофира. Через пять минут я перестал здороваться с ним, и уже имел с десяток идей, какую кашу заварить с ним. На следующий день я вообще не мог терпеть его, что дал ему понять. За обедом в столовой он сел за мой стол— и я с отвращением встал, и чувствовал, что воистину ненавижу его. Тогда я начал всячески подкапываться под него. И тут, понятно, взыграла моя фантазия. Поскольку Никифор журналистом был посредственным, и ничего интересного не писал, я мысленно загнал его в такие сети, что когда об этом сообщил Шефу, то шапка с его головы слетела. Долгое время в входил к нему в кабинет с таинственным лицом, и мы вдвоём всерьёз обсуждали, какие меры примем против Никифора, целые месяцы мы занимались этим, а я постоянно обострял атмосферу. Шеф начал очень серьёзно беспокоиться. А на самом деле этому Никифору из категории тупых пофигистов было всё равно, что творится с ним и вокруг него. Мои обвинения он подтверждал одним лишь своим поведением. Неф ненавидел его предельно аргументированно, а я— с фанатизмом.
Наконец я вскочил на одном из наших собраний, и выложил, как использовал рабочий пропуск Никофора (а кто его не забывает?!), как расшифровал подтекст (ах, этот подтекст!) его писаний— и выставил его чистопробным врагом. Зал было онемел, а я на пике удовольствия ещё выдал набор тупейших сказочек о задачах нашей прессы, о значении второй полосы газет (то ли домогаясь благодарности этой второй полосы?), и о нашем общественно-политическом долге. Конечно же, я тут же расхвалил Шефа. Пофигизм Никифора вышел ему фигой, он подал заявление об увольнении, а меня впредь считали фаворитом Шефа. Дело в том, что я и позже ненавдел Никифора, и мне было неприятно сталкиваться с ним на улицах. Похоже, что я до конца жизни не расстанусь с ненавистью к нему. А друг Пецо подзуживает меня извиниться перед Никофором, послать ему какие-то письмо с признанием своих заблуждений. Подумать только, какие сантименты! Да я могу и послать. Если вдруг меня чёрт попутает, я пойду и брошусь в ноги этому Никифору (представляете себе зрелище?), дурака тронет моя исповель, и мы станем с ним такими интимными приятелями, что я вполголоса буду сообщать ему о мерзостях Шефа и неудивительно, что в компенсацию возненивижу его во сто крат сильнее.
Иной раз мне случалось возненавидеть кого-нибудь просто так, без причины, ради слива своей злобы. Я не могу её держать внутри, иначе обращу её против себя и отравлюсь, и как найду кого-нибудь для ненависти, сразу мне становится намного легче. Впрочем, обыкновенно я ненавижу людей поспособнее. В редакции работают двое вундеркиндов, прирождённые журналисты, они выдают такие материалы— просто сенсеционные. Я возненавидел их. Просто, как каждый болгарин, я не могу терпеть никого даровитее себя, такие дела. Случалось мне ненавидеть и центрального нападающего национальной футбольной команды, когда он забивал такие эффектные голы, и меня раздражало общее признание, и я возвращался домой, выдумывая разные способы заиграть получше его, и еще эффективнее завоевать симпатии публики. Увы, мне уже тридцать, и я не могу рассчитывать на свою футбольную карьеру в знак реванша...

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Георги Марков, «Пoртрет моего двойника». Новелла. Отрывок первый

«Игра совершеннее жизни» 

Игра началась. Мы занимаем свои места в виду множества розданных карт. Теперь я спокоен, ведь первый пункт выполнен успешно: мы с Этим справа получили те же места, на которые рассчитывали. Честно говоря, судьба помогла нам, столько раз репетировали мы этот момент. Я усеку его карты, что для нас— первое условие нанесения удара. Конечно, в нашем плане были учтены и другие случаи, но нам выпал самый благоприятный. Те двое зорко наблюдали раздачу, но как говорит Этот справа, «они следили своё собственное слежение».
Обстановка здесь привычная. В этой малой комнатке с отдельным входом на пятом этаже играют в карты, илю сюда водят женщин. Здесь есть кровать, четыре кресла, низкий столик, радио и маленький бар, где хозяин Этот справа держит полдюжины корекомовских («Кореком»— валютный магазин для иностранных туристов, как советская „Берёзка», —прим. перев.) Не для нас, а для мадамок, которые взбираются на пятый этаж— и звонят условленным образом. Впридачу — три китайских фонарика, несколько пепельниц. Пока мы играем, фонарики горят. Поначалу я удивлялся яркому свету. Позднее понял его значение— он падает так, что в упор освещает рубашки карт, и при внимательном наблюдении можно заметить даже невидимые на первый взгляд царапины. В прежнее время я не знал, что часть карт постоянно мечена. А теперь? Здрасте! Я могу развить целую лекцию о системе карточных меток. Способ нанесения меток выдаёт характер и возможности незнакомого игрока. Или как говорит Этот справо, «позволь ему написать автобиографию!» 
У нас железное правило — мы никогда не играем более, чем с одним незнакомцем, и перед зрителями. Вообще у нас куча правил, и у нас трудно вытянуть деньги. Это нам бакшиш за бесконечные ночи, проведённые в этой комнате. 
Одиннадцать часов. Мы будем играть до четырёх с правом утешительного тура для проигравших, значит, до полпятого. Завтра воскресенье, можно спать допоздна. Я предчувствую своё самое сладостное в жизни воскресение. Я люблю абсолютизировать понятия. Для меня они существуют в своей превосходной степени и выше. Это идёт от моего идиотского желания получить нечто, чего никому не досталось, и испытывать уникальные состояния...
Большая игра у нас всегда накануне празника, ночью. Согласно моему напарнику, предпразничное настроение— для особ легкомысленных, а их надо пускать несколько иным путём. Мы любим эту субботнюю щедрость, она входит в наши планы, рассчитанные точно, и на час усталости.
Наш удар будет нанесён в полчетвёртого. Всё предшествующее— лишь его увертюра. Роли распределены, пятнадцать дней мы их разучивали, проведено сто тренировок, всё уточнено до мельчайших подробностей, чтобы раз и навсегда раздавить этого мерзавца.
Гиена. Он сидит точно против меня. Один из замечательный покеристов моего времени. В литературе описаны всевозможные образы шулеров, находчивых, великолепно сильных, трагических личностей. У Гиены с ними нет ничего общего. Он просто отвратителен. В нём есть что-то липкое от тех серых глазок, знающих лишь два выражения— нахальство и подозрительность. Он всегда выжидает. Самые гадкие его пальцы. Едва ли сыщешь такие в Болгарии — махонькие, даже женственные, с заострёнными кончиками с короткими ноготками. Они словно без костей— шевелятся, как щупальца. Его манера постоянно ими играть, словно он представляет театр рук, или строит из себя заправского флейтиста. Я всегда удивлялся их фантастической скорости. Достаточно зевка— и он зажулил. Насколько отличны они от пальцев Этого справа. У него руки музыканта— мужественные, крепкие кисти и долгие изящные персты. Приятно смотреть, как он мечет карты. Конечно, если не смотришь, как надо, то удовольствие оборачивается верными неприятностями. Пока Гиена дейстует как заведённый, просто и рационально, Этот справа, мой напарник этим вечером, всё совершает искусно. Его пальцы берут не скоростью, а ловкостью— не воруют, а завораживают...
Перед первой раздачей мы привычно спрашиваем, есть ли изменения в регламенте. Здесь надо знать всё, законы должны быть предельно ясны, чтоб без неприятностей. Естьпростаки, полагающие, будто мы какие-то хапуги и ради сотни левов плюём на принципы. Уговор для нас, джентльменов, дороже денег, или как говорит Этот справа, «фасад должен быть всегда чист и приветен». Между прочим, он всегда улыбчив, такой человек. Не знаю ничего приветливее его лица.
Очко, как всегда— один лев. В других каре удивляются, что мы играем так высоко, поскольку туры делаем с десятки и выше. Когда все входят в игру, на кону лежит не меньше полуста левов. Но если те, из других каре, твердят, что играют просто так, для удовольствия, или чтобы убить время, мол важен не выигрыш, а спортивный интерес, нам не пристало гримасничать. Царь гримасы— я, пока Тот справа повторяет основную нашу сентенцию: «Мы играем ради самореализации!» Боже мой, чудесно сказано. Даже если ты не вполне уверен, что точно ради этого играешь, такая формулировка тебя очаровывает.
Начинаем. Карты раздаю я. Чисто фаталистический момент— мы с Этим справа переглядываемся. Гиена улавливает наши взгляды, поскольку он следит за раздачей. Простак, он знает, что я умею красиво химичить пальцами, но в этот раз, не играя по мелочи, пусть отсохнут мои руки, если словчу.
В добрый путь!
Это мне говорит ласковый взгляд Этого справа, даже очки вспотели от ласковости. Ужель он не сомневается во мне? Ужель не страшится, что мои нервы не выдержат или сделаю какую-нибудь глупость, провалю его гениальный план? И я улыбаюсь. Возможно, моя улыбка похожа на оскал пса.
Правда, волнуюсь. Я врервые участвую в подобном организованном мошенничестве. То есть, в покере, а так мне приходилось жульничать, хоть там и не разберёшь, что мошенничество, а что нет. Похоже я волновался, когда те напечатали мой очерк о прессовщице Драге. Тот очерк положил начало моей карьере, а может быть, и окрылил мою мошенническую дерзость. До того я жил как-то примитивно, сколько раз уличал себя в элементарных, примитивных состояниях, было даже обидно. Шеф открыл мне глаза. Я и в этот миг вижу его, говорящего мне:
«Пойми, ведь нисколько не важно то, что ты видел. Важно то, что тебе необходимо видеть».
Двое моих учителей в жизни— Шеф и Это справо, —оттого я журналист и покерист— весьма нетипичное явление нашей современности. Согласно общему мнению, я не был лишён способности к одному и второму. Не знаю точно, как они соотносились, но, кажется, я часто их одни с другими, а ещё чаще объединял их. Так одно время я писал лишь очерки о жизни людей— и всё выбирал неприятные темы, постоянно обличал ложь, боролся за правду, главным образом— против шефов, ершился вдоволь. Был такой очень эмоциональный момент. когда вдруг (в публичном месте) моя гражданская совесть хлестала как струя брандспойнта, я повышал голос, трясся и внутри, и снаружи, и на языке вертелась фраза: «Гребите тела». Эти очерки еле шли, их не публиковали, очень часто их в последний момент убирали из номера— в общем, жалкая история. Шеф открыл мне глаза— и я затем написал свой замечательный очерк «Подвиг Драги». Она работала на пресс-эксцентрике на одном машиностроительном заводе. Она была изумительной труженицей, давала двадцать четыре тысячи ударов за смену при норме четыре тысячи— по меньшей мере, рекорд Солнечной системы. Я стоял рядом и с ужасом смотрел, как ходят в непрестанном ритме руки этой женщины, как она восемь часов исполняет нечто большее, чам самый искусный цирковой номер— и все жонглёры мира (скопом) не могли мериться с нею. Я смотрел на почти каменное её лицо и спрашивал себя, человек ли она, работающая, как электромотор?
Рабочие мне рассказали, что Драга рожала мёртвых детей, что она тронулась умом, даже по больницам ходила-- и с той поры у неё застывший взгляд и механические движения. Они сказали мне ещё, что она не знает, когда заканчивается смена, и надо выключать её пресс, чтоб она понимала это. Я наблюдал, как та уходила: живым истуканом. Тогда я написал первый очерк, в котором попытался рассказать о трагедии этой женщины и об её страшном одиночестве. И у меня был разговор с шефом. Вначале я ему прокричал, что такова жизненная правда, что я не могу лакировать, что я честный человек, что мне лучше голодать, но не лгать. Я был очень искренен и верил во всё, что говорил. Спокойно улыбаясь, он только смотрел на меня. Ах, вот я ощутил: его усмешка— вылитая улыбка Этого справа. Вишь ты, как я не заметил! Я подумал, что он подтрунивает надо мной— и добавил ещё несколько слов. Он же хранил покой. Я смутился. Вот этого из моего характера не выкинешь-- я как-то очень легко капитулирую. В минуту смущения я предощутил, чем кончу. Вмиг мне ужасно захотелось понравиться ему, сразу пасть ему в ноги и засвидетельствовать свою преданность. Не могу объяснить, как это у меня выходит, может и чистая патология, но мне хотелось служить ему. А затем, уже сверхревностно служа… я одновременно смеялся над ним. Но это другая история. Он мне рассказал те две дюжины сказок о том, что надо видеть. Он дружелюбно смотрел на меня, словно наслаждался моей гражданской отвагой.
Я ощутил себя смешным в героической позе. Я увидел себя жалким подмастерьем, сопливым романтиком, тщашимся покорить мир пафосом и тупым идеализмом. И поныне я краснею от глупостей, высказанных мной шефу. Всё дело в том, что я изумительно легко было переключился из одного состояния в другое. Он даже не убеждал меня— какой-то чудесный повод виновен в моём преображении. Он пожелал, чтоб я бросил свою героиню, и нарисовал ему для газеты иную Драгу. Но как его желание превратилось в моё, этого я не могу объяснить.
Я никогда не работал с таким удовольствием. Воодушевлялся процессом фальсификации, восторгался пассажами, казавшимися мне изюминками для шефа. И я предвкушал удовольствие шефа, читающего этот, и сравнивающего его с тем очерком. Ведь шеф непременно оценит моё усердие. Нет, ошибку! Кто-то подумает, что я так поступил из корысти, за деньги или по службе-- ничего подобного, просто мне было приятно делать это, будто я кому-то мстил.
Драга уже не преживала никакой трагедии. Она была исполнена гражданского сознания, понимала нужды страны и упорно повышала свою квалификацию. Она оставалась после работы, усваивала скорейшие движения, а дома читала техническую литературу. Она мечтала достичь выдающихся результатов— и она их достигала. Коллектив помогал ей: все признавали её качества и гордились ею, и она была счастлива. Вопрос счастья вначале не давался мне, но кстати мне пришло на ум «а разве электоромотор несчастен?». Надо вполне откровенно признаться, что, скажем так, у мотора я научился некоему новому качеству, и в дальнейшем свободно пользовался им— свободой принимать те истины, которые в меня закладывают. Это тебе живая роскошь: подбираешь какой-то самый грязный выигрышный леденец, который и последний дурак в рот не возьмёт— и впариваешь его читателю. Я заметил, что по крайней мере пятьдесят процентов людей тебе поверят— только старайся. Так и в случае с Драгой— почему ей не быть счастливой? Кто знает, что такое счастье? У кого оно есть? Почему не у Драги?! Чезез двадцать пять минут после завершения второго очерка я был готов стоять до конца на том, что Драга счастлива. И меня ничуть не задели слова секретаря редавтора, этого простодушного, глупого и слащавого Пецо: «У тебя развращённое сознание!»
Шеф остался доволен, а я счастлив. Я чувствовал себе наёмником, профессионально выполнившим задание, всё равно, каким-- и вот он смакует сигарету в киношной манере старого волка. Но я не курю. Шеф пригласил меня в кабинет, предложил кофе и подарил мне билеты на большой матч. Я наблюдал его с интересом и думал только, верит он в шефство, или не верит? Позже я подумал, что столь интеллигентная мысль не могла прийти ему в голову. Он был последователен, как теорема о равностороннем треугольнике. Всему свой черёд. И всё же он имел чувство меры, поскольку в отличие от многих других шефов не кормил вербальной халвой и вводными статьями, а пробовал говорить с нами нормально. Размышляя о карьере шефа теперь, я абсолютно уверен, что развратным своим умом желая продвинуться, со своей способностью выдавать ложь за правду и наоборот, я бы поднялся выше, выше его. Достаточно мне взобраться на седьмой или восьмой этаж и глянуть вниз, как меня охватывает жестокая прихоть— всерьёз хочется прыгнуть вниз. Падение меня привлекает, опьяняет, так и есть —когда-нибудь я верно сделаю это.
Я всегда наделял своих партнёров бо`льшим, чем те действительно заслуживают. В кабинете Шефа мне казалось, что он говорит не то, что думает (он толковал о моём повышении и продвижении), я взирал ему в лицо и читал некую исповедь соучастника, может быть, и такую:
«Пойми то, что я давно постиг. Всё это игра. Играй в неё, по помни, что это игра. Тебе станет весело, интересно и тебя ничем не надо будет ангажировать. И тебе не надо волноваться!»
Так или иначе, но мы с ним надолго подружились. Он что-то ценил во мне, а может быть, нас связывало общее презрение ко всем этим тупоумникам, которые кишели в редакции и кроили тексты, которые представляли в как мировых ценности, бессмертное творчество, художественное претворение человека и эпохи! Как ты там, Гёте?! Мы даже не смели улыбаться в виду их углублённых, одухотворённых лиц. Всё равно, мы присутствовали на хорошо организованном конкурсе идиотов...
Очерк о Драге был моим началом. Согласно Пецо— концом. Я освобождался от наивных зажимов и выходил на большое, просторное, просто бескрайнее поле. А простор задорит меня. Но правда и то, что я боялся. То ли бога, то ли некоей кары судьбы, или аист мстительно пустит мне змею в кровать, или ещё что. Мне сопутствовала скрытая угроза, нептавшая мне: «Ах, как же ты расплатишься! Ах, как я возьму с тебя!...» Теперь я думая, что это были подонки моей совести, выплеснутой тогда в кабинете шефа.
Я боялся. А до того, как увидел напечатанный очерк о Драге, мне казалось, что сразу последует второе пришествие, земля разверзнется, меня поглотит та самая горящая лава, не оставит следа. Верно я предчувствовал, что начинается моя большая игра, и я умру, играя, играя...
Так я волновался и теперь. Замысл Этого справа гениален. Он намного способнее Шефа, и я ужасно хочу походить на него. Боюсь ударить в гразь лицом во время исполнения этой великой операции. Ох, ещё бы! На что я способен, он и не подозревает, как и Шеф, не подозревавший, что ему даст моя привязанность… Быть невиданному театру. Эту гадкую Гиену мы превратим в мокрую курицу, а после двумя пальцами оскубём её до пёрышка. До пёрышка!
Первую раздачу выигрывает Генадиев. У него мелкая тройка против кента и двух аласов, ничто и половина, он берёт под двадцать левов. Начинаем. Как я люблю эту тишину, бесшумное движение рук, охотничью разведку взглядов, те молниеносные скоки, и затем категорическое и нечеловеческое:
— Окрываю!
— Да!
— Тройное!
— Да!
— Карты?
Самое красивое время в покере— начало игры. Можно сказать, покерная увертюра, поскольку она не схожа не похожа на все прочие начала. Мне надо наконец успокоиться. Этим вечером я ничего не потеряю, напритив, выигрыш мой верен. И какой выигрыш!
Мне всё кажется, что случится нечто непредвиденное, что какой-то внезапный ход изменит всё, и пошлёт к дьяволам наши планы и мои надежды.
Интересно. Я заметил, что когда ясно представляю себе конец чего-нибудь или ответ на некий важный вопрос, действительный конец никогда не бывает таким. Это различие развило у меня почти фаталистическое чувство. Вот на миг я представил себя в комнате, полной денег, как тяну к ним руки, пихаю бумажки себе в карманы под благосклонным взглядом Этого справа, как Гиена, бледный и оцепеневший, хватается за голову, губы его дрожат, он ссходит с ума, это шесть тысяч левов...
Мне страшно. Я представил его себе, значит, так точно не будет. А как? Я смотрю на Этого справа. Он раздаёт карты характерными красивыми движениями, словно играет в пинг-понг. И он посматривает на меня. От него веет самой надёжной уверенностью, которую только может излучаеть человек, словно он не столько человек, сколько концентрат безопасности.
— Блинд!— говорит Гиена и возвращает меня к игре.
О-го! Если он так рано решил обострить, значит— с ясными намерениями. Попался на горячем, хитрец! На месте Генадиева я бы удвоил, но явно этим вечером у него нет подобных желаний, и не подревает он, какой спектакль увидит.
— Расплещешь молоко!— добродушно говорит он Гиене.
Он только сомневается. Характерная его манера, когда он симулирует непоколебимость. Этим номером пусть он пугает ворон! Даже если у меня за спиной трижды раздастся «тройная!», сердце моё не забьётся так, как в начале. Тогда я играл поэтически (выражение Этого справа), то есть, в моей игре отсутствовала всякая логика и расчёт— и конечно, я здорово терял.
«Приятно играть красиво, но согласись, что ещё приятнее выигрывать,»— сказал мне мой учитель игры в покер.
Генадиев выходит на блинд и пропасовывает, он явно в засаде. Я бросаюсь с тройкой в руке. С этим каждому тупарю лафа, играй как можешь! Я остался один против Генадиева. Гиена проигрывает, тот утраивает ставку, и я умираю от удовольствия— он захлебнётся пыль глотать. Всё идёт великолепно— очень надо, чтоб этот мерзавец к полчетвёртого потерял хотя бы сотню левом, тогда он потеряет голову.
Бай Петко (бай— неофициальное обращение к старшему мужчине,— прим. перев.), т. е. Генадиев собирает и эти деньги. Он самый старший в каре и единственный игрок примерно нашего класса. Он бесконечно добрый и вежливый человек, радуется каждому выигрышу и после водит нас в рестораны отмечать их. Он платит по счетам вдвое выше выигрышей. Умолчим о его проигрышах. Сегодня я спросил Этого слева, зачем он пригласил четвёртым безобидного бая Петко. А он мне ответил:
— Для солидности стола! Похоже, намечается какая-то драка мошенников, где непременно должен присутствовать и один честный человек.
Я часто спрашивал себя, зачем Генадиев играет в карты. Он не азартная личность, не зарабатывает на них, как мой приятель или Гиена. У него вдосталь денег, хорошая служба, хорошая машина, кажется, и дома всё в порядке, дети его на редкость милы и воспитаны, жена у него совершенно нормальная. Я спросил его однажды.
— Играется мне!— ответил он.
Довольно поздно от общих знакомых я узнал просто невероятные подробности об этом кротком, немолодом уже пятидесятипятилетнем человеке. Оказывается прежде, когда покер был запрещён, Генадиев был изумительным смельчаком, он пускался в самые рискованные авантюры, лично сорвал немало банков, в общем, был настоящим героем. Мне рассказывали даже такие умопомрачительно страшные истории, что я стал внимательно приглядываться к нему, и объяснять себе его присутствие в нашем каре. Очевидно, выигрыш вовсе ничего не значил для него. Он нуждался в переживании. Он получал его, охотясь и играя в карты.
Временами бай Петко затевал преопасную авантюру, её мы называли «тройным сальто», которая поначалу нас очень пугала, и мы давали задний ход с верными картами в руках. Затем Этот справа распознал блеф, заметив меченые карты— и Генадиеву пришлось расстаться с малостью левов. Вопреки этому он всё ещё пытался дурить. Теперь мы настолько свыклись с его стилем игры, что в каждый момент с большой долей вероятности можем сказать, какие карты у него на руках. А между прочим он ненастолько ясен и открыт. С перчиком, играя в каре, он крепкий орешек. Мы с напарником стараемся не обирать его, играем по-дружески и даже бережём его от других мошеников. Случалось, мы прощали ему относительно большие проигрыши. Только Гиена не считается с нашими нормами. Он выскребает всё до мелочи, готов раздеть мать свою, а моги он, так и себя обобрал бы.
Бай Петко выигрывает ещё десятку, кучка перед ним растёт. Я говорю ему по-дружески:
— Прячь своё!
— Ага, а то вы утянете!— улыбается он.
Известно, что бай Петко неспособен удержать выигрыш. Часто в конце игры, прилично заработав, он внезапно совершенно неоправданно рискует— и одним махом теряет всё. Я не знаю человека, столь хладнокровно воспринимающего свои потери.
«Великий игрок познаётся в проигрыше, а не в выигрыше!»— утешает его Это справа.
Я сильно сомневаюсь, верно ли это, да и не воспринимаю фразы, как содержание. Бывает, фраза мне приятна лишь своим парадоксальным звучанием, я слышу её, как музыкальный мотив, но ничего более. Только тупари могут верить фразам, поговоркам, пословицам и прочим обобщающим глупостям. Но Этот справа— бог фразы, и тем более утешений. Из его уст они льются как бальзам. Гиена обирает своих партнёров, и некультурно уходит. Этот справа обирает своих партнёров, и утешает их.
И в этом он похож на моего шефа. Тот никогда никого не ругает, даже увольняя из редакции газеты. Шеф делает это настолько внимательно, так заботливо, настолько человечно, что уволенному просто хочется расплакаться в знак признательности, и даже если его ещё не выгнали, он сам это предлагает. Мой шеф тоже любит фразы, и первая, которую я услышал от него, была:
«Убийству каждый предпочитает самоубийство!»
Довольно здорово умея подражать, я целый месяц старался поступать, как Шеф. Я был изумителен, все смотрели на меня, разинув рты— я никого не обругал, никому не нагрубил, был ласков, отзывчив, даже нежен. Для полной роскоши, когда мне это надоело, я повёл себя как прежде. Я горжусь единственно тем, что ругаюсь с людьми бескорыстно, т. е. безо всяких соображений завариваю кашу, и не думаю о последствиях.
Теперь я представляю себе, как Этот справа постарается утешить Гиену. В полчетвёртого он вероятно поднесёт ему какую-то сладкую фразочку, некую ментоловую конфетку для охлаждения горла, а Гиена затрепещет, как недорезанная скотина.
— Не копайся!— слышу металлический голос Этого справа.
Ну вот, я прозевал. На секунду засмотрелся в окно, а тот тип мигом смухлевал, но мой напарник бдит. Мне так приятно играть с ним плечо к плечу.
Мы давно научились замечать, как разные мошенники подсовывают карты из рукава, но нам они ещё встречаются. У них не выходит. Один из больших мастеров этого грязного номера— Гиена. Он не пускает «лотерею», не делает «крышки», а феноменально подбирает, притом— низшие карты. Наблюдая его игру в качестве зрителя, я удивлялся, его везению на пары семёрок или восьмёрок. Неизбежно ему прибывали и другие пары. Долгое время я придерживался правила не вступать в игру, пока мечет Гиена. Особенно, когда перед ним сидит Этот справа, ловкость на пике. Без преувеличения могу утверрждать, что мой напарник— абсолютный чемпион подтасовки. То, что он творит под зорким взгядом противника, это воистину неописуемо. Ладные его руки музыканта наделены ловкостью на зависть любому иллюзионисту. Был даже такой случай, когда его позвали участвовать в спектакле. У него особая теория обманного движения, это бомба. Он подменяет карту именно в момент всеобщего ожидания этого— и никто не может поверить, что происходит именно то, чего не может быть. Все думают, что дело в гипнозе или в других таинственных силах. Вспоминаю, как он однажды начал игру против двух каре, на столе был верный кент флеш, а выпавшая ему карта, это я великолепно помню, ничего не давала. В следующую секунду под взглядами своих двоих противников он сбросил лишнюю и взял точно ту, в которой нуждался. Могут сказать, что те были дураки или, что то был момент тактической глупости, когда человек настолько поглощён собой, что не видит ничего другого, кроме своих карт. Не знаю. Только Гиена не ловится на его номера. Они вдвоём непрестанно следят один за другим. У нас подсматривание одной-единственной карты кроме те, что сам мечешь, карается очень строго, колоды меняются несколько раз во время игры, вообще приняты все меры, но вопреки этому...
Напарник прошептал мне:
— Он пометил семёрку треф, а я— все трефы!
Я взглянул. И верно. Как не восхититься ими, разбойниками! А моя жена этим вечером правда обидится. У нас гастролирует какой-то известный театр с какой-то чудесной пьесой, и она с большим трудом достала два билета. Да, этот тот американский драматург Олби или Алби— его то так пишут, то иначе.
Да чего стоит этот господин Олби, Элби, или Алби по сравнению с моим напарником, и может ли какая-то пьеса доставить мне столько удовольствоя? Бог знает, какая череда литературных приёмов, претенциозность и любопытство. Каждый похожий автор кричит: «Услышьте моё отношение к миру! Узнайте, какой мудрости я достиг! Смотрите, какие удивительные истины я вам показываю!» Чепуха на постном масле! Больно меня интересует его отношение к миру. И откуда это авторское нахальство? Он пытается чем-то удивить меня...
Так или иначе, моя жена сегодня обижена. Театр до десяти, и я мог посмотреть представление, но ведь нам с другом надо было ещё раз уточнить. На свежую голову, чтоб всё как по маслу вышло.
Вообще с литературой у меня плохо. Когда-то я читал запоём, без разбору. Теперь, как большой болгарский писатель, никого не читаю и не интересуюсь. Или напротив, я нахально лгу, что прочёл вещь, которую и в руки не брал. Или наконец я просто дословно пересказываю чужое мнение. Если нужна рецензия, за мной не станет! Несколько раз я вполне искренне увлекался чтением какой-то интересной и нашумевшей книги. Помню, какой ажиотаж у нас вызвало «Путешествие с Чарли» Стейнбека. Бог мой, я давно не читал столь скучной книги. Видно, становясь классиками, некоторые авторы перестают быть писателями. Всё время мне мерещился нафталиновый господин, идщий по белу свету и восклицающий: «Глади-ка, были и другие люди!» А наши-то писатели разыгрывают один и тот же ученический трюк, они всё подменяют людей. Идёт себе человек, идёт, вдруг— оп, поменялся, стал другим. Я пока не видел никого, чтоб он вот так переменился! Меня, лжеца, они на мякине не проведут! По правде говоря, я и не чувствую никакой нужды в литературе. Лежат дома кучи книг, а мне только жаль, чо не могу сыграть на них, как на деньги. Кто с тобой сыграет на книги?!...
Этот бай Петко курит как труба. Он уже успел задымить всю комнатку. Мы втроём не курим. Гиена— от прижимистости, мой напарник— ради спортивной формы и здоровья, а я оригинальничаю. Курят все мои друзья и знакомые, а мне приятно быть не таким, как они.
Хозяин встаёт открыть окно. Там живая софийская весна. Юная, тёплая, влекущая, ещё и полнолуние. Я думаю о нашем секретаре Пецо, об одном из немногих, продолжающих любить меня. Он ещё себе внушает, что сможет исправить меня. Как я хочу притащить его сюда, чтоб он увидел наш удар и понял, насколько прекрасно вставать и падать.
Игра продолжается. Гиена захныкал:
— Я потратил уже целую целую сотенку!
Лжёт, он смотрит всем в глаза и лжёт. Он потерял не больше тридцати-пятидесяти левов. Теперь он до конца проскулит, это его номер. Азартные игры запрещены, это нарушение закона. Поэтому Гиена лжёт. У него на уме только возможная встреча со следователем. Тогда он выставит себя несчастной жертвой, которую обирали мошенники. А вот я могу сказать, что за последние несколько месяцев его выигрыши составили весьма солидную сумму.
Мы играем не на спички, как у нас обычно принято, а как настоящие картёжники— на деньги. Каждый держит деньги перед собой. Один Гиена немедленно убирает всё в бездонные свои карманы. Это тоже характерно для него. Банкноту он хватает на лету-- и та моментально исчезает, просто растворяется в его щупальцах. Напротив, Этот справа валит деньги в кучку на одеяле, точно под своеё левой рукой. Нарочно, чтоб их все видели. И поскольку кучка почти всегда растёт, она расстраивает нервы противника. Сколько раз улавливал я эти прощаотные взгляды, провожающие банкноту в последний путь на эту кучку. Хода оттуда почти нет. Итак, Этому справа недостаёт одного процента, чтоб стать самой завершённой личность из виденных мной в жизни. Эта недостача иногда, хоть и редко, омрачала его ореол сверхнегодяя. А может быть лишь этим выражается его азарт, поскольку иных страстей у него нет? И вот он складывает деньги на виду, не укрывает их. Он очень заботлив к каждой банкноте. Оправляет её углы, внимательно выглаживает её, по женски нежно ощупывает её.
Я ему подражаю. Тоже складываю деньги перед собой, чтобы дразнить аппетиты.
Этим вечером у меня особое задание. В полночь из карманов куртки я высыпаю все деньги, что у меня есть. Это несколько пачек пятёрок и десяток, прямо из банка, ровно шесть тысяч левов. Половина из них— моего напарника. Играем и делим.
В сущности с денег началась наша комбинация против Гиены. Было немного сложно, но вышно идеально. Мы знали, что этим утром где-то в десять часов Гиена будет в сберегательной кассе, чтоб положить деньги. Мы с напарником договорились, что в это же время я приду в кассу. Я снял свои три тысячи и прибавил к ним три тысячи напарника. Все деньги я расположил на столе посреди кассы и начал меднеллно считать их. Гиена появился ещё во время второй пачки, сразу увидел меня (он не может не увидеть деньги) и привязался:
— Зачем ты из снял?— спосил он меня, глядя лишь на деньги.
— Чтоб были!— я не отвлёкся.
— Верно, что тебя довольно денежек?— он созерцал банкноты.
— Есть. А у тебя нет, что ли?— ответил я.
— Хм! — он почесал голову. — Сыграю с тобой на пару!
— Можно! — я продолжал считать. — Вечером после очередной игры!
— Ты их принесёшь? — спросил меня, немного удивившись.
— Если хочешь! Эклере! — ответил я, что значило, мол сыграем в покер вдвоём, но только если он вначале покажет столько денег, сколько покажу я.
— Хорошо!— решительно сказал Гиена. — И я сегодня обналичу!

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

Георги Марков, "Пустое пространство". Новелла. Отрывок третий

В ярком свете той лампы, подвешенного на проводе солнца, на него удивлённо смотрел раздетый Сомов, чей содранный «анцуг» висел над кухонным столом. 
Самый младший ползал у него на коленях и упорно тянулся за карандашом. Сомов машинально обернулся и шлёпнул сынка. Оплеуха вышла крепкой —малыш свалился в сторону, но лишь нахмурился —и молча вышёл из комнаты.
Сомов был небрит —борода подчёркивала первобытность его лица, тюремно или каторжно достоверного, сытившего воздух осязаемой силой, внушавшей внушала страх. Илиев рассматривал его массивную нижнюю челюсть, выпуклые овалы румяных щёк, заметные теми же ямочками, что передались сыну, и сероватые восточные глаза, спокойно отражавшие внимание гостя— они блестели и темнели, таинственно загадочные, словно наблюдали иной мир с иным временем, а этот, мельтешивший перед ними, не имел значения.
Илиеву показалось, что Сомов обладает некоей неодушевлённой стабильностью, настоящим колом, вызывающе забитым среди расшатанной ветром природы.
Он подумал, что именно таково естественное лицо мужчины, главы семьи, властного дикаря с волчьей силой, существующего как самая совершенная и самая естественная форма бытия. С мощным затылком и короткой шеей, с такими вот железными руками, с осязаемой тяжестью тела— не от родовых ли корней это существо, будучи вскормлено настоящим человеческим молоком, обрело рельефный мужской образ, живой оригинал средь инфантильной мужественности множества физиономий?! Илиев подумал, что вдруг родись снова, он хотел бы появиться на свет в этом ясном и бесспорном виде.
Он всё смотрел на его пальцы, кривые, мясистые, но столь спокойные, недоделанно-уверенные, смотрел, как под ними на бумаге бегут потоки формул, рождаемых безо всякого усилия, небрежно стилизованные, эти растопыренные квадратные корни, эти интегралы со склонёнными головками, всё лишённое всяких излишеств, создавая единый и неповторимый, никому другому не присущий математический почерк.
И он говорил себе, что Сомов на пятнадцать лет младше его, что когда он был молодым инженером, тот пешком ходил под стол, что когда он был учеником, Сомов вообще не существовал, но что теперь, в этот миг, они крайней мере сверстники, а может быть тот и старше его. Он говорил себе, что тот никогда, ни в какой ситуации не выглядел таким, не мог внушить ему подобное чувство —и ему следовало смириться утешившись, мол каждый живёт по-своему. А может быть, каждому хочется жить, как другому.
Он отправился к Сомовым вполне сознательно, с надеждой, что вблизи всё ему покажется иначе, что Сомов— лишь повод его неудовлетворения, скопившегося и льющего через край дальше всяких сомовых, что вопрос не в элементарным сравнением с чем-то и с кем-то, не в зависти, а в новом поиске идей и форм.
Его весьма раздражал этот квартал Софии, где по вечерам женщины сидели на стульчиках на тротуарах, где домики еле-еле виднелись в заросших дворах, где радиоаппараты свистели народные песни, а соседи разговаривали через заборы. Занавески не задёрнуты— видны печки с трубами, кровати, старые буфеты, люди за ужином, читающие ученики. Здесь не слышен шум трамваев и автомобильных моторов— столичная провинция, которая располагающая своей непосредственностью. Он подумал, что жена его никогда бы не жила в таком квартале— и пожелал себе поворота судьбы, который занёс бы их в глушь вроде этой. Может быть тогда вся блудливая сложность его жизни сама отпала ради простых и здоровых отношений, ради наступления того давнего, обетованного «завтрашнего дня».
Он даже уязвил себя:
«Непрестанно желаю себе, чтоб произошли некие перемены, но если другой может справиться с моей работой, то я вот —наготове!»
Он вошёл в большую и единственную комнату семьи Сомовых с таким волнением, что впервые в жизни укорил себя за неудобную позицию непрошеного гостя. А не нужно было —видать в этот дом хаживали так, как дети сигали через соседский забор, чтоб поиграть с другими детьми. И Сомов не удивился. Это немного задело Илиева.
— Садись, шеф, — сказал тот, поднёс ему рюмку коньяку и моментально завёл рассказ о какой-то очень запутанной машиностроительной истории, где конструкторы кое-чему так аплодировали, что диву дашься...
Илиев удивился бесцеремонности своих мыслей. Всегда, высказываясь по какому-нибудь вопросу, он принимал в расчёт множество обстоятельств, а когда невозможно было учесть всё, поступал как государственник, выражаясь настолько общо и неясно, что в худшем ситуации мог избежать возможной ошибки. Сомовская бесцеремонность и ясность могли вызвать лишь снисходительную улыбку всякого умного и воспитанного руководителя.
Илиеву эта сомнительная история была немного знакома, и оттого ему очень хотелось восперечить Совому, он сказал ему, что его мнение необоснованно.
Удивлённый хозяин посмотрел на него:
— Может ты и прав, шеф! — ответил он, как бы машинально закатывая рукава. — Чтобы поверить, надо когда-то проверить...
Илиев знал, что он неправ. Но когда он сказал Сомову, что проверка— сложный и долгий труд, тот взял карандаш и прямиком начал:
— Предположим, что...
Он углубился так сильно, что Илиев ощутил себя лишним, вынужденным ждать не интересующий его результат. Он бы никогда не стал тратить столько усилий ради одной проверки, на спор...
«Вот он сразу занялся вычислениями, и очевидно это ему доставляет удовольствие, он чувствует себя на своём месте, а мне-то неприятно, чуждо мне. Даже не пытаясь разобраться, я верно очень устал...»
За большим столом Илиев заметил детский столик, усеянный листами бумаги. Он узнал почерк Сомова —и протянул руку. Тот поднял голову.
— Тренировки!— сказал тот улыбаясь. — Хочешь взглянуть? 
Илиев хотел сказать, что лучше в следующий раз, но Сомову не терпелось похвалиться. Он походил на юнца, дождавшегося своего момента. Илиев не удивлялся его огромной трудоспособности, тем более— столь чистосердечному желанию. Сомов и в помине не знал тяжёлой озабоченности, тревожного интереса старшего, ценящего свой труд и себя.
Машины, машины… Его внимание привлекла странная конструкция стекольного автомата, этой воистину сложной машины. Он задержал свой взгляд, пока Сомов небрежно разворачивал иной чертёж. В первые мгновения он не смог постичь принцип синхронизации, а затем, заметив удивлённый взляд конструктора, покраснел и сказал:
— Интересно!
Он сам возмутился своему «интересно», самому общему, ничего не говорящему, иногда сосем бессмыленнму слову, с которой глупец тщится выглядеть умным, притом сдержанно умным.
Он боялся, что вот так, не желая того, пустится в расспросы о каких-то слишком специфических деталях, а тот замнётся в ответ— и станет ясно, что он очень далёк от профессионального понимания этого типа машин, и это станет логическим концом его провала.
«Дилетант! Дилетант!» — твердил он про себя, а может быть и вслух— столь спонтанным было его чувство. И он хотел кивнуть, выдавить ещё с десяток многозначительных и одновременно ничего не значащих выражений, шумящих в атмосфере любого хорошего общества, и уйти, как покидают театральную сцену. Но зритель уже знал, кто он, зритель ещё бы улыбнулся, зритель, чьё присутствие он угадывал, один бесплотный призраки, застывший напротив него, улыбающийся, жестоко саркастический...
Сомов не был зрителем.
 Он обратился к нему очень почтительно, как к большому специалисту, и потому совсем кратко объяснил свою идею. Илиев с облегчением угадал простоту принципа —и через миг его самочувствие обрело покой, он напрягся, призвал все свои способности и долгий опыт, и сказал несколько истинно верных, содержательных замечаний. 
Очевидно и Сомов думал, что он правда знает много и на на многое способен.
— Их отклонят, — сказал он ему шутя. — Даже не захотят разобраться в них! Им легче не понимать этого...
Илиев сразу загорелся. Сомов должен знать, что всё это очень ценно, очень серьёзно, и он, Илиев, употребит всё своё влияние, дабы помочь молодому инженеру, он ещё поборется за эти чудесные проекты как за свои.
Он бросил с порывистой искренностью:
— Ты великий инженер! Ты способнее всех, кого я знаю!...
Он хотел добавить: «И ты гораздо способнее меня», — но не успел возвыситься, смолк, поскольку ему показалось, будто Сомов ждёт этого: не он добровольно признаётся, а тот властно исторгает его признание...
Но снова он обманулся. Сомов улыбнулся, подошёл к детям, стоявшим у печи, схватил самого маленького, высоко поднял его к лампе и завертел, целуя. Однако детка не хотел простить ему недавнюю оплеуху— и воспользовался случаем вернуть её, вцепился в отцовскую бороду. Сомов развеселился и расцеловал его ножки. После он отпустил сынка и вернулся к Илиеву.
— Послушай, шеф, —сказал он новым, очень доверительным тоном. — Я хочу спросить тебя, что скажешь насчёт одной идеи...?
Илиев смотрел на детей.
Мать вынула из печи огромную кастрюлю с фасолевым супом, поставила её на стол и стала разливать в тарелки детям. Четверо мальчиков нетерпеливо выжидали с ложками наготове. Второй сын, первоклассник, продолжал хвалиться, как он перехитрил учительницу— и та его отпустила раньше. Последний урок у них был пение, а он больше всего на свете ненавидел петь. И он заговорил о том, как заснул было. Класс со смеху умер, а учительница растолкала его и сказала, чтоб пошёл домой и выпил чаю. Мать его выругала за то, что солгал, но так добродушно— и Илиев понял, что она сделала это ради него, гостя, в сущности одобряя шалости своего сына.
Он увидел в самоуверенности ребёнка его характер, передавшийся от плоти матери и отца его, произошедший от них, органический, жизненный и неповторимый характер, как каждый настоящий плод.
Илиев думал себе, что такая картина, такой разговор и такой вечер невозможны в его жизни, что никогда его сын не расскажет школьную свою историю.
А самому старшему сыну Сомова было девять лет. Задумчиво, робко смотрел он на Илиева, испытывая неловкость от его присутствия, когда остальным детям было всё равно. До того он стоял в стороне, с кротким любопытсвом пытаясь схватить нечто об отношениях своего отца и незнакомца. Илиев заметил его особенную чувствительность и пристрастное любование усердными трудами Сомоваю И как о втором сыне, он что и это детское чувство проявляется как доказательство своей совершенной органичности, собственной принадлежности к отцу и матери, как очередной натиск жизенных соков, хранящих древесину, как первичная сила, достаточная, чтобы создать тысячи сомовых, миллионы сомовых, которыми покроется земля...
«Тогда— сказал он себе, —никто не узнает, что был Илиев, что существовал Илиев, некое хилое, едва проклюнувшееся создание, искоренённое естественным отбором природы. И кто я теперь ей, природе? Когда очевидно то, что со мной завершаются жизненные соки моего рода?! Может быть лттого я столь беспомощен, страдаю от сверхстраха, что со мной нечто случится, схожу с ума при мысли о каждой опасности и готов умереть раньше прихода смерти...»
Третий сын Сомова был четырёхлетним красвацем. Он очень хотел отклототь номер перед гостем, и оттого упорно старался одной рукой поднять стол. Он делал это небрежно, но часто оглядывался, смотрит на него Илиев. Мать сказала ему не играть со стулом, дабы не задеть что-нибудь. Он свёл сомовские брови и решил действовать до конца. Илиев видел его озлобление неподвижным сопротивлением стула, следил за дрожащей от напряжения детской ручкой и удивлялся его упорству.

— Батюшки! — мать оторвала от стула его руки, хлопнула его по заднице и дала ему книжки. Растрёпанные детские книжки с картинками. Третий занялся ими, но всё ещё с желанием показаться перед Илиевым.
А самый маленький припустил по комнате и заревел:
— Брррр!
Он не стыдился ни перед кем. Все относились к нему с радостным покровительством старших. Через некоторое время третий подошёл, схватил его за руку и принялся стал показывать ему книжки. Маленький брыкался. Третий серьёзно сказал:
«Тю-ю, какой ребёнок!»
После вдруг они сцепились. Второй, тот, с пересохшим горлом, попытался проучить третьего, который неожиданно извернулся-- и второй сам споткнулся. Самый маленький радостно налетел на обоих —наконец что-то интересное у произошло у них дома —он засиял в ожидании, точно с тем выражением, с которым Сомов бы разбросал свои проекты на глазах Илиева. Старший приблизился, чтобы их растащить, но те двое точно сговорились, и ополчились против него. Началась очень буйная игра: самый маленький топтался возле троих и ревел от удовольствия. Переплелись детские руки и ноги, половики скомкались, взметнулась пыль, они едва не толкали стол.
Сомову надо было вмешаться. Но он будто присоединился к игре. Дети это знали, и сразу оседлали его, повисли на его руках, как игрушки на ёлке. Сомов вертелся, а те держались за него, радостно кричали...
Именно это видел Илиев: богато разветвившееся дерево сомовых с повисшими плодами —так некогда предки его стояли, укоренённые, впившиеся в землю, жихненные и мудрые, они щедро сеяли семена в пустое пространство, и воплотились в этих.

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 2

Георги Марков, "Пустое пространство". Новелла. Отрывок первый.

Он застоялся у окна напротив двух тополей, молодых исполинов, высившихся над всей округой. Он наблюдал игривые, ритмичные кивки верхушек, неуклюжее шатание нижних оголённых веток, лоснящуюся нежрую кору ствола, испещрённую там и сям ранками в местах нерождённых веточек— долгие, незаживающие воспоминания об умерших зародышах, застывшие в бесконечном времени своего появления.
Он представлял себе движение соков (те незримые потоки), которые уходили вверх, как по бульвару— и почти не питали нижние улочки, а обречённым малышам так и не уделили ни капли, всё предопределяя существование, полусуществование и несуществование. Одновременно он представлял себе буйный рост клеток вершины ствола, их безудержное размножение и стремительную страсть, и— увядание, тихую смерть, иссыхание оставшихся внизу. Он по думал, что в сущности это некий закон движения вверх. 
От сильного ветра большой тополь гнулся и заслонял меньшего. Они касались друг друга легко, с неловкой нежностью, дивясь оказии сблизиться, сочетать ветки так, как они было сплели свои корни.
За ними медленно текло пустое пространство неба, белёсая мертвь, время от времени раздираемая живительным сиянеим пленённого солнца.
Это предчувствие было ему знакомо. Он внимал предопределённой самости своего тела, безумному усилию позвоночника поддержать бессмысленное существование, мерное биение пульса и гниющую тишину, занимавшую слух воспоминаниями о разных звуках, как то— криками, доносившимися из загробной жизни, и ленивый обморок мысли, осознавшей невозможность своего существования в пустом пространстве...
Ещё недавно он дрожал, внезапно раздетый, голый под студёным ветром, с той одержимостью лихорадочного, которому лишь бы где приютиться и свернуться. Он казался себе гонимым горемыкой, поглощённым сознанием собственной беспомощности, умоляюще жалким со своими амбициями и тем, болезненно сознающем горечь зависти, который кричал:
— А я?!
Пустое пространство насмешливо молчало ради смирения и раскаяния на подходе. Но раскаяние честолюбца, чей характер непрестанно насилует истины, превращается в самобичевание.
«Вот,—сказал он себе, — единственное, что мне осталось, это сидеть и работать. И в этот миг нужно делать это, а я не могу! Многого я хочу, осталось у меня самое большое желание, я готов умереть, лишь бы сделать нечто, а не начинаю этого, поскольку знаю, что не смогу! Дело не в робости, ведь я всегда был уверенным, более того, когда надо, я чувствовал надёжным, но теперь понимаю, что желание— это одно, а возможности— другое, и не желаю признать, что мне больно...»
Затем небо потемнело. Ветер продолжал напирать-- и два тополя всё стремились друг к другу. Он слышал посвист, знакомый скрип веток был то сильнее, то слабее.
Рядом с ним кротко спала его жена. Та прислонила голову к его плечу— он ощущал струи её дыхания, и размеренные выплески её тепла передавались ему.
«Мы вдвоём!— думал он. — Что мы представляем вдвоём? Для чего мы вместе под этим стёганым одеялом? Нас связывает привычка —и всё? Мы вдвоём сознаём это — и оттого столь часто ненавидим себя: каждый думает, что он обманут другим, что проиграл жизнь свою ради другого, что надо наверстать своё! Мы не понимаем друга друга, и не желаем понять! Привычка лишила нас всякой новизны и свежести; глядя, мы не видим; мы существуем при доме, как старинные портреты, с которыми все свыклись и никто не замечает. Мы вдвоём— стареющие скопцы, вынужденные жить под одним кровом, вместе и врозь из-за взаимной неспобности...»
Она дышала равномерно и глубоко, такая беспробудная— и это злило его. Он усматривал во всём её самолюбие, даже в манере спать.
— Что у тебя?— вечером она было спросила у него, пока стояла перед зеркалом и массажировала своё лицо.
— Работа,— бросил он, и продолжил листать бумаги на своём письменном столе.
— Каждый работает,— повторила тысячи раз уже сказанную ею фразу.
Илиев было замолчал. Его жена продолжала массажировать лицо перед зеркалом. Он уже не мог терпеть этот бесконечный плеск пальцев по щёкам, этот барабанный бой, осенённый соответствующим блеском глаз, насыщенный женским фанатизмом и глупостью. Он хотел выкрикнуть ей:«Хлопай, не хлопай себя, а тебе тридцать пять лет: морщины под глазами видны за километр, кожа рук лоснится, и вены на ногах уже синеют!»
Тем вечером он не одёрнул её.
— Может, куда-нибудь пойдём? — сказала она в миллионный раз. — Мне здесь не сидится!
— Иди!— ответил он, радуясь тому, что она и вправду уберётся, перестанет угнетать его своим присутствием, своими жестами, даже своим существованием.
За последние годы их бесконечного брака он заметил, как всё сильнее и ненасытнее становится её стремление разнообразить свою жизнь обязательно приятными зрелищами, встречами, интересами. Угроза старости толкала её к сомнительным надеждам, но она была боязливой— слишком сильно обременяло её положение, котором она не желала жертвовать. В конце концов ей оставались вечерние вздохи по утраченному дню. И банальная неудовлетворённость всех женщин.
«Боже мой,— говорил он со злорадством,— они всю жизнь стремятся получить то, что природа отняла у них, и никогда им не вернёт. Они не желают смириться с тем, что никогда не станут мужчинами!»
Она всё стояла у зеркала, а он напрасно пытался сосредоточиться. Никогда прежде этого вечера он не испытывал такое желание остаться одному, отстраниться от всей привычной рутины, остановить потоки внешних веяний и досадное жужжание мелких насекомых мыслей— и решиться. Он верил, что покой вернёт ему понимание, хотя и знал, что нечего понимать.
«Надо подумать— и решиться!»— говорил он себе со смутным намерением действовать, совершить некоторые перемены в своей жизни, за которыми настанет всё новое.
— Будь добр, отвезти меня!— сказала она, холя ресницы «Аркансилом». Затем настал черёд туши— пятнадцать минут полуидиотских рожиц ради приобретения возможно большей привлекательности.
— Хорошо, — он ответил. Может, отвезти её туда, откуда она не вернётся?
Затем он вынужден был наблюдать ужасный процесс одевания. Она не могла решить, в каких туфлях выйдет, она сменила чулки, затем— туфли, затем— новые чулки и новые туфли, а он думал, что она нарочно мучит его и наслаждается его нетерпением. Ему было противно видеть натягивание подвязок, невыносимую наготу её знакомого тела и беспокойные, оценивающие всё своё взгляды, устремлённые в зеркало. Он молча ругал её, называл самыми обидными именами, радовался тому, что вопреки её фантастическим стараниям, она уже не та, что была в прежние годы, что инстинкты делают её смешной...
В авто они молчали. Это было их обычным состоянием-- их слова были бессодержательны: даже их вести были вялыми и пустоватыми, а интерес-- натужным. Все их попытки разговориться выглядели наборами фраз о знакомых с неизменными эпилогами. Они представляли собой пару пожизненно заключённых в одной камере. Их совместность была равносильна смертному приговору, ведь умерло взаимное движение их мыслей и чувств, и все нерождённые обоюдные симпатии.
На людях воспитание вынуждало их симулировать взаимоуважение.
В авто он думал:
«Она даже не спросила, чем я займусь! (А ведь спрашивала.) Ей всё равно, как и мне всё равно, куда она уходит, что будет делать, когда вернётся —иначе и быть не может! Мы вдвоём, один с другой, одна другому...»
Она сидела рядом, как манекен —она всегда принимала позу для привлечения постороннего внимания. Илиев думал, что его жена постоянно созерцает свои позы и наслаждается собой. На перекрёстках и у светофоров, где автомобили останавливались, и где фонари освещали её лицо, она словно превращалась в истинный памятник женской складности и снисходительной важности. Он замечал обращённый на неё с тротуаров взгляды молодых девушек, такие характерные женские взгляды, полные любопытства и безнадёжной зависти.
«Что я делаю? Куда и зачем еду? Чего она ждёт от меня?» —однажды, сильно пристыжен, он спросил себя, даже в столь переломный и судьбоносный вечер исполняющий роль шофёра, везущего унылую свою жену.
Он оставил её у двери дома какой-то подруги — сразу отправился домой. Он ехал очень быстро, что необычно и столь знакомо возбуждало и дразнило его. Илиев продолжал верить, что может быть и впрямь нечто изменится, не подозревая, что желанная перемена для него-- таинство, осуществимое некими внешними силами. Слепая вера или романтическое увлечение, которое увлекало его своей свежестью. И он спешил.
Они жили в доме на краю города, на верхнем этаже, точно напротив двух тополей. Нижний этаж принадлежал цирковому артисту и его жене. Он был пенсионером, бывшим клоуном, дети которого забыли отца пятьдесят лет назад. Жена, будучи гораздо моложе его, приняла сожительство с определённой целью. От неё требовалась забота о старике до самой его смерти, после чего она наследовала квартиру, участок в столичном районе Боян, и имущество старика. Сделка, обеспеченная браком. 
Илиев миновал освещённые окна. Бывший клоун, как обычно, сидел на кухне и чёркал лотерейные билеты, или писал стихи. Он ничего не выигрывал в «тото», а стихи его не публиковались, но своим увлечениям клоун отдавался страстно, хотя изнурённое какой-то болезнью его тело оставалось почти без сил. Его жена очевидно отсутствовала. Та каждый вечер уходила ко своему любовнику, на котором хотела жениться после смерти мужа. Вначале она блюла приличия, но раздражительно долгая жизнь старого клоуна заставила её бросить конспирацию. Он ревновал, со всхлипами и рыданием жаловался Илиеву, которому тогда лицо старика напоминало гримированную личину клоуна—смешная идея, утопленная в слезах.
Илиев поднимался по ступенькам и думал: «Дома только мы с ним, я и он!»
Ему казалось, что это вызывающе символическое и судьбоносное одиночество под стать важному моменту его жизни.
«И я клоун, но к сожалению не настолько стар!»—не устрашись откровенности, воскликнул бы он.
Он тихо вошёл, разделся и щёлкнул выключателем.
Свет заструился по углам и стенам, измученный, насильно доставленный сюда свет, который не имел ничего общего с сиянием той, иной лампы, которая осталась в памяти Илиева подвешенным на проводе солнцем… над головой детки. Он разбегался из единственной комнаты, влетал —и в каждый миг мог упасть. Он был очень живым, смелым ребёнком, который карабкался везде и крушил всё, не пугаясь чужих взглядов.
— Эй!— крикнуло оно и кубарем взобралось на колени Илиева.
Ощутив прыть и силу маленьких мускулов, он приподнял это, одержимый неведомой нежностью, словно держал в руках своего ребёнка. Оно недоверчиво взглянуло на него, передразнило его ласку — и вдруг обделалось. Илиев рассмеялся и поцеловал его.
— Эй!— крикнуло оно, задетое своеволием взрослого. — Пусти меня!— и резко тряхнуто плечами. Оно походило на норовистого зверька, который знает, в чём сила и слабость старших.
Затем оно заметалось по комнате, остановилось перед дверью, попыталось дотянуться до ручки, но не сумело, подпрыгнуло-- и не достало. Оно обернулось и посмотрело на гостя. Оно смортело на него пристально, сдлвно хотело внушить ему серьёзность всего положения.
Илиев ещё наблюдал за ним. Эти бойкие тёмные глаза, которые отражали огонёк каждого намерения легким блеском, своеобычный и невольный покой губ, способных оформлять любые звуки, подкупающие ямочки щек, всегда готовых к смеху, и расширенные тяжёлым, осязаемым дыханием ноздри, вся сопящая сила молодого организма, которая требовала от него непрестанного движения и шума—всё напоминало известное лицо его отца.
Это сходство и два воспоминания снова вернули его ко вчерашнему особенному чувству, неопределённому и всеохватывающему. Оно подступало с напирающим страхом того символического сна, который Илиев пока не мог разгадать. Некто кровожадный и жестокий гнал его по равнинному лугу, а он не смел оглянуться. Он ничего не видел—мир был бесцветен и безобъёмен,—но знал, что там, сзади близятся страшные глаза, устремлённые в него, желающие поглотить его. Он бежал изо всех сил, но страх подкашивал ему ноги, а взгляд его мерк. Они были близко, очень близко, могли схватить его за ворот, точно за ворот—и, не в силах этого выдержать, он оказался на краю обрыва гигантской скалы. Его глаза закатились. Они приблизилсь медленно, как пиявки— и он, предощутив холод их касания, не удержался и упал, и полетел в пропасть бескрайнего пустого пространства...
А может быть не сон, но тайная, велика мысль, неразгаданная весть объяла всё его естество и держала в плену своей тайны.
Он устал, весь день вздрагивая и размышляя, что ещё может статься.
«Сегодня совсем запутаюсь!»—сказал он себе, одержимый неуверенностью и фатализмом. 
И тем вечером, заметив сходство ребёнка с отцом, после всего, что случилось, он, придавая большое значение своему сну, считал, что тот просто подсказал ему будущее, как собаки чуют опасность. Таков был пик всех его переживаний, дейсвительных и надуманных.
Они находидись в зале. Илиев занимал своё обычное место председателя комиссии. Что явлалось очевидным признанием его десять лет растущего в институте авторитета.
Зажгли лампы. Он приказывал во время таких заседаний включать весь свет, пусть и среди бела дня. Он всегда находил, что отсутствие традиции и воспитания лишает подобные моменты необходимой торжественности, этакого акцента особенности, ответсвенности и ещё, как он выражался, «неповторимости».
— Вы знаете, что это повышает тонус!— сказал один из членов комиссии, замечательный профессор. — Я рад свету прожекторов, а когда они гаснут, мне тоскливо!
— Вы умеете, вы всё умеете, дорогой Илиев!— сказал другой член комиссии, доктор технических наук.
Был очень хорош ансамбль специалистов, которые рассматривали предстоящую работу как любопытное удовольствие. Он чувствовал их расположени, слушал их взаимные подбадривания, остроумные комментарии к разных проектам, и радовался, что стоит во главе такой технической элиты.
Профессор язвительно смеялся.
— Они не смогут удивить меня, не смогут!— предвкушал он. — Знаете ли, в чём трагедия наших людей? Стартуют резко-- и в тот миг, когда близко озарение, они тормозят, восхищаются собой, и всю жизнь топчутся на одном месте!
— А я думаю, что это просто отсутствие таланта!— добавил доктор технических наук. — Что вы думаете, Илиев?
— Думаю, что так всегда, когда работают за деньги!— ответил он.
А профессор снова подначил:
— Взгляните, элементарное мышление! Никакого риска, никакой авантюры, правая полоса асфальта, как им не стыдно! Боже мой, с инженерами ль мы работаем, или с технарями?!
Эти внутренние, тематические и регулярные конкурсы были придуманы Илиевым.
На большом столе шуршала ватманская бумага, испещрённая сплетёнными линиями тушью, которые блестели в созерцательном, торжественном ожидании. Илиев любил говорить:
— Это моя профессиональная краска!
Он лишь наклонался— и с оттенком любопытства, полурассеянно окидывал взглядом проект, ища то, что ему было нужно. Ему было довольно одного взгляда на расчёты или на чертёж. И картинка была ясна. Он любовался этой ясности, радовался ей как доказательству своего бесспорного превосходства.
— Какая досада!— кричал профессор. — Это студенты в кружках готовят! Что это такое?! Это машина? Токарный станок? В техникуме проектируют и чертят лучше!
Илиева смущала категоричность профессора, он постоянно щадил самолюбие проектировщиков, считая ошибки случаными недоразумениями, или же подказывая более удачное решение. И оттого он всё сильнее и по-новому утверждался в своём достоинстве и самоуважении.
Сначала они рассмотрели специальный кран молодой проектировшицы. Девушка напутала в нагрузках, и доктор технических наук прнялся очень галантно объяснять ей, в чём проблема. Профессор засопел и вдруг ляпнул:
— Слушайте, Илиев, почему вы не требуете с них большего?! Не умеете? Требуйте —и они дадут!
Вспоминая позже эти слова, Илиев вздрагивал.
«Не умеете?»
Отчего-то видно этот профессор позволил себе такой тон. Илиев знал, что он-- замечательный теоретик, завидовал его знаниям и как-то невольно подражал ему.
Была у него такая особая способность подражать всему, что ему виделось ярким и сильным, совсем бессознательно, незаметно. Если он разговаривал с интересным и сильным собеседником, то спустя время замечал, что пытается говорить, как «тот», с теми же акцентами, используя те же выражения и даже жесты. Если он проводил продолжительное время с интересной особой, то после замечал, что, имитируя её, он перенял чужие выражения лица. Всё это неприятно убеждало его в слабости и неустоичивости своего слишком восприимчивого характера.
Он верил, что и не наблюдая себя, подражает —и спрашивал других, заметна ли им его способность.
Это было ему в высшей степени неприятно. Оттого он и старался не глядеть на собеседников, и вполне умышленно избирал свой, отличный от визави, тон. Но как он ужасался, когда затем всё же незаметно терял свой тон—и ощущал это противное перевоплощение своего лица, и звучания голоса, и своих жестов.
После проекта девушки они рассмотрели ещё два, уже совместные, но досадные профессору:
— Банально! Это можно позаимствовать из любого справочника!
И тут как-то незаметно настал черёд Сомова. Годы спустя одержимый фатализмом и произволом фантазии Илиев ещё скажет себе, что самие тяжкие события в его жизни всегда случались незаметно.
Он наблюдал его кривые, мясистые пальцы, которые разворачивали шумящую бумагу, ногти, запятнанные тушью и чернилами, и ждал увидеть, что явится. Профессор мял обрывок газеты, а доктор технических наук сменил кремешок зажигалки, небрежно ожидая. Все уже было подустали.
Пред ними возник довольно грубый чертёж сложной металлообрабатывающей машины с программным управлением.
— Кибернетический токарный станок!— воскликнул профессор с показной иронией, которую вынужденно выразило лицо Илиева.
— Интересно! — сказал доктор технических наук и бросил зажигалку.
То была новинка, ну не бог весть какая диковинка, а скорее— мода. Илиев помнил, что однажды тотчас странность в принципе действия машины, собрался,-- ему показалось, что здесь много напутано,—занялся вычислениями— и вдруг поразился взаимной гармонии нескольких уравнений. Он осторожно поглядывал на членов комиссии. пальцы профессора внимательно ползали по линиями чертежа, доктор технических наук тыкал карандашом в таблицу с программой управления.
— Вы видели где-нибудь подобное? — спросил он.
— Нет, —ответил Сомов. — Сам придумал. Думаю, это нетрудно.
Илиев сосредоточился. Явно стоял вопрос о совершенно новом принципе действия, очевидно очень мощный и органический принцип, чуждый известным кибернетическим имитациям.
Они распробовали изюминку проекта, обратились к деталям его— зачитались с необычным интересом. Профессор бросил мять газету и лишь пыхтел. Доктор технических наук взял карандаш с бумагой, и начал пересчитывать какой-то уравнение, впервые здесь.
Илиев не приглядывался, но чувствовал нюансы их настроения. И всю борьбу сомнений с надеждой. Затем профессор изрёк фразу, которую Илиев запомнил:
— Иные всю жизнь ломают голову, а ничего не могут, а тут вот тебе: оп-ля, внезапно!
Бесспорно, на столе лежало оригинальное и талантливое изобретение, чьи мелкие огрехи были не в счёт на фоне размашисто очерченной главной идеи. Было воистину удивительным то, что в закоснешем машиностроении, возможен такой прорыв, насколько очевидный, настолько достоверный.
Они были настоящими инженерами-механиками и не могли остаться равнодушными к явлению, которое затронуло важнейшее их жизненное поприще. Как студенты, они осыпали проектироващика градом вопросов, на которые Сомов отвечал медленно и уверенно. Илиев поразился его спокойствию и сново ощутил тайное желание выглядеть таким же, как он. Профессор спрашивал несдержанно, несколько грубо, перебивал, очевидно от сильного волнения, а Сомов отвечал ему кротко, внимательно и вежливо. Внешне казалось, что Сомов вовсе не ценил свой труд. Он не скрывал некоторых своих сомнений, что впрочем подчёркивало его блестящие способности.
Первые минуты доклада Илиев восхищался. Он испытал неподдельный, чистосердечный экстаз, детский восторг, взметнувшися над тенями всяких рефлексий, и настоящее наслаждение совершенством будущей машины.
«Чудесно! Чудесно!» — хотел сказать он, но лишь улыбался и в качестве председательствующего ждал отзывов членов комиссии. Он был рад за Сомова, в том не было никаких сомнений, он даже думал, что надо дать ему дорогу…

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

Георги Марков, "Пустое пространство". Новелла. Отрывок четвёртый

Доктор сидел спиной к нему и вертел микроскоп. Громкоговоритель над его головой гремел Штраусом, этой приятной, бесплодной музыкой, этой имитацией приволья и ритма, которая лила в пространство стерильные, мёртвые чувства, этот Штраус… За спиной доктора он наблюдал в окно двор средней школы. Дети играли в «народный мяч» (народна топка (dodgeball), дым коромыслом. Мяч летал к самому окну— и он видел, что все лица устремлены в него.
Затем доктор перестал вертеть микроскоп, ненадолго замер и не оборачиваясь сказал:
— Сожалею. Мне кажется, что ты не можешь иметь детей!
Позднее Илиев удивлялся спокойстивю, с которым он тогда воспринял эти слова. Он даже говорил себе, что оказался «бесплодным откликнуться на своё бесплодие». Правда, что он тогда предчувствовал реплику доктора-- все его обстоятельства были готовы к такому результату. Этот Штраус, эти дети, этот летавший мяч, спина доктора, сам он, чистенький и нежрый— то был фильм, уже виденный и знакомый. Он удивился, что пришёл сюда провериться, когда в сущности незачем было проверяться, вёдь всё было известно...
Всё же он было проявил смелость прийти. Он мог это сделать в любой день. прежде, чем в конце концов всё это утвердилось в его сознании, образовало камень истины.
Мысль его была спокойна, взгляд— ясен, с влажным блеском дождливой ночи.
— Никогда?— спросил он, ведь ему надо было спросить о чём-то. Хоть и это было известно. Один запутанный вопрос, как и один запутанный ответ, пошёл и пришёл, истлел. Штраус не справлялся, надо было наполнить тишину сильными звукуми— рёв сирены подошёл, заискрил бы, прекратил медленное и самоедское созерцание, когда плоть и мысль превращаются в глаза, в какой-то безумно мощный телескоп, отдаляющим мир до полной недоступности, до страшного одиночества.
— Похоже, — сказал доктор, продолжив смотреть в микроскоп. Ему было неловко оглянуться— может быть, он думал, что это означает нечто фатальное. —Никакого движения!
Илиев засмеялся.
— Их паралич хватил? — и подумал: «Значит, они существуют, но только не движутся, не могут двигаться, стоят себе там и переглядываются, может быть спят, но они существуют, они есть! А может быть они мертвы?!»
— Мертвы! — сказал доктор.
— А я жив! — Илиев ещё улыбался. — Или может быть они живы, а я мёртв?
— Я понимаю тебя, —сказал доктор. Они были приятелями.
— Я не сентиментален!— Илиев понимал смысл слов лишь по их звучанию: это были тайные мысли, бесконтрольно проползавшие— и лишь по звуку он замечал их. И он не смог объяснить себе, что сказал, зачем сказал. Наверное он был очень смешон, как мужчина, который ложится с женой, будучи несостоятельным мужчиной.
Ему надо было идти, а он продолжал стоять за спиной доктора, убиравшего микроскоп.
— Возьмёте из яслей! —сказал он. — Какое это имеет значение?!
Выглядело так. что он тысячи раз говорил эти слова— они звучали как древней достоверностью, знакомые и ясные вещи.
— Да и зачем они тебе?!— добавил он. — Большой прок от детей! Тому, у кого их нет, я сожалею! Тому, у кого они есть, я также сожатею!
Штраус исчез, как если бы никтогда не появлялся. Игра в народный мяч закончилась. Микроскоп был убран. Доктор умыл руки.
Он ушёл. А на улице ему показалось, что ничего не случилось, как если бы этот приговор был давно известен ему.
В сущности, это была необъяснимая, почти случайная история, поскольку он давно уже не представлял себе, что мог бы иметь детей, он не умел преставить себе, как они выглядят, также и не мог принять свою жену в качестве матери его детей. Его воображение избегало этой непосильной задачи, оно буквально ступорилось —и он туманно ощущал, что его преставления идут как бы из другого мира, обезличенные и неясные...
Сомовские дети лопали фасоль с остервенением, они переглядывались и, желая отличиться перед гостем, чтобы попросить у матери добавки.
Жена Сомова была полновата, с отпущенным для рождения статью и довольно крупным бюстом. Она пришла с набитой сумкой и полной авоськой. Сходила за покупками. Увидев Илиева посреди комнаты в беспорядке, она смутилась и укорила своего мужа.
— И надо было тебе отпустить меня!
Она сразу принялась за уборку и быстро навела порядок.
— Так всегда!— сказала она Илиеву с добродушной гордостью. — Настоящая казарма! С таким мужем не могу справиться! Целый день ходи за ними!
И она принялась ругать детей за то, что они перевернули комнату вверх дном, что вместо помощи ей бедокурят, что ради них она стояла в переполненном трамвае и натрудила руки, а они её не жалеют, и никто ничем не хочет помочь ей.
Она тхо говорила им в другом конце комнаты, но Илиев слушал и тайком поглядывал на неё.
На ней было выцветшее платье с короткими рукавами, какого-то отвратительного цвета. Голые её опущенные руки были тоже полноваты, с очень нежной кожей и мягкие. Он взирал на её осповатое лицо, в бесцветные её глаза, глядел, как она ходит между лиц детей, как она хлопочет у стола, как всё тут этим вечером протекает с естественным и неизмернным порядком жизни. Детей надо накормить, детей надо вымыть, детей надо уложить спать, детей надо разбудить...
Он не знал, какая она, не спрашивал себя об её характере, ни об её образовании, с какой стати, ведь одно было бесспорным — она была женщиной, настоящей женой, тёплой, влажной почвой, которая принимает семена людского рода, спокойно и уверенно хранящая их, с радостным предчувствием весны дающая им кровь и дух, чтобы полнить содержанием этот мир. Сколь мало походила эта женщина на те длинноволосые создания, которые изменили собственное предназначение, и с тем перестали быть настоящими женщинами, но так, как природа им не прощает, они стали не другими, но— блуждающим ничем, в котором все потуги осуществления остаются движениями теней.
Созание этой женщины стремилось подчиняться природе, оно даже не желало признаться жене, что она счастлива, всё тиснуло её в небытие женских иллюзий, но её тело, её большие груди были счастливы со своим плодом, они радовались ему, они стремились к нему, жили его жизнью, и непредубеждённо превосходили наивные обманы сознания.
Она говорила Илиеву, что ей жаль оттого, что не работает, что не может заниматся своей профессие, ни, как другие женщины, свободно распоряжаться своим временем...
«Какая работа?! Какая профессия?!»— хотелось воскликнуть ему, но он знал, что это несерьёзный разговор, что ему надо немного, как полагается в таких случаях, подыграть ей, а истиной останутся те четверо, которые лопают фасоль.
В следующий миг он безнадёжно подумал о ней уже в качестве своей жены! Воображение тотчас перенесло её домой, Илиев увидел там вблизи себя её, с той же теплотой, столь же физически привлекательную… и всё же она была не та! Её недоставало чего-то, скажем так, сомовского. Не портил ли он своей близостью женщин, ведь и его жена у Сомова точно была бы иной, наверное как у себя...
Он тронулся и пошёл. Зачем он сходил к Сомовым, для чего и чем было всё его движение, его состояние? Бесцельным блужданием или хворью? Он чувствовал необходимость хоть какого-нибудь ответа. Он подумал, что его слабость привлёк избыток силы, ведь была такая черта в характере Илиева— прислониться к более сильному. Среди блёклых воспоминаний о его друзьях и близких этот Сомов сразу выделялся, как интересная фигура.
«Что со мной? — вдруг спросил себя он на улице. — От нечего делать я выдумываю себе страдания? Во всём этом может быть какая-то истина, но что с неё? Никто мне ничем не угрожает! Зачем я устрашил себя?»
Он быстро вернулся, завёл авто через откорённые ворота во двор. Тогда он увидел, что старый клоун ждёт его. Он сидел на скамье, курил и ждал его. Илиев попытался избежать встречи, но не смог миновать соседа. Ужасен этот клоун, когда принимается оплакивать смешное и смеяться над страшными историями.
— Дома только мы! — сказал ему он. —Женщин пока нет!
— Ты простынешь! — скаказа ему Илиев.
— Я постоянно простываю, — улыбнулся старик, — со дня на день, но госпожа не желает согреть меня. Она сама хочет разогреться и уходит, что согревали её!
Илиев в полутьме наблюдал его голову, огромный череп с морщинистой кожей лица с выражением постоянного ожидания, что некто наткнётся на него и заберёт.
— Она даже не трудится лгать мне, — продолжил он. — Уйдёт и поминай как звали!
— Зачем ты ждёшь? — спросил его Илиев.
— Так, — ответил старик, — всякое случается! А ей не жаль, бессовестная она, и верно продаст меня анатомичке! Она может продать меня, чтоб мена порезали на кусочки! Женщина может сделать с тобой абсолютно всё, только попади ей в руки!
— Тебе надо зайти, — сказал ему Илиев. — Холодно!
— В Каире, — продолжил старик, — скажу тебе, я выгонял на манеж шесть пар запряжённых женщин, голых, в чём мать родила-- и они припускали как кобылы! Они меня везли, а публика ревела, а я лишь махал плетью— и конферансье говорил, что я великий человек! Впрягай двенадцать женщин —и делай с ними что хочешь! Это покруче дюжины тигров!
Илиев слышал эту историю много раз. Старик считал, что таким было самое счастливое событие в его жизни. Он оживал, череп его двигался, а сморщенная престарелая кожа творила новые складки. Он походил на огромную ящерицу.
— Если я выиграю в «тотото», — сказал он со злобным наслаждёнием, — то заплачу, чтоб повертелись они возле меня, так и умру! Представляешь себе, как тела эти вертятся возле тебя, по седьмого пота, до упаду, а я говорю себе «умираю», но и мёртвый я— мужчина.
Илиев испугался. На секунду ему показалось, что старик давно умер, а голос раздаётся из репродуктора, механически ясный и свежий, как бы не имеющий ничего общего с громыхающим теломи.
Он всегда ощущал физическую нечистоту старик, его гниющую материю, которая замыкает жизнь в круг, всё более тесный, влизя её к мёртвому центру. Губы его были постоянно влажными, полуотворёнными и словно выражали его отвратительное желание ещё раз насладиться, ещё раз прикоснуться к резвой плоти, хоть и привстав из домовины.
— Дети? — выкрикнул он Илиеву и засмеялся сквозь слёзы и вопли, напоминавшие коровию му`ку. — Дети?
— Эта Сара была самой красивой из двенадцати! Пришла она однажды и говорит мне, что беременна! Что? Беременная, говорит! Что? Беременная! Видишь, говорю я, мы явились на свет, чтоб жить ради себя, а не ради других! Я не могу жить с пацаном на шее, ладить свою жизнь по его прихотям! Выкинь его! И она выкинула. После пришла, и то же самое. Говорит мне, ты ещё пожалеешь, когда останишься одиноким, как кукушка! А ты думаешь, что с малым я не буду одинок! Человек всегда сам, вот что, ниначе он рождался бы сдвоенным, или как кенгуру, с сумкой! Выкинь его! Не жедаю ничего оставить после себя, нет мне дела до того, что останется! Если я кончиуст, и мир кончится! Всё остальное ложь и демагогия. И так было всегда! Но этой я бы сделал ребёнка, лишь для того, чтоб носила его и кляла меня! Я мог бы!...
Илиев поднялся наверх.
Вскоре за ним пришла его жена. Как всегда, она была усталой, с чувством неприязни ко всему. Он смотрел на неё, пока она раздевалась. Она делала это с явной досадой, после ушла на кухню, а он ждал, пока не клацнет переключатель газовой плиты, после стало тихо, он знал, что она засмотрелась в зеркало над мойкой, рассматривает своё лицо тем ничего не говорящим, больным взглядом, и спрашивал себя, понимает ли она всё то, что понимает он.
После они сели бы ужинать, как прошлым вечером, как каждым вечером. С двух сторон стола— молчаливые, бесплотные люди. Она бы почитала свою книгу, исполненная невозмутимостью, а он бы позазмыслил, как бы смог заговорить. Он не мог вынести эту призрачную тишину, это томящее беззвучие— и кипел. Он ненавидел её! Ему казалось, что она изневерилась в своём природном преоназначении женщины, поскольку и сама она неспособна родить, растеряла всякую человечность и всякую женственность, лишила жизни дух этого дома и виновна в его страданиях. Время за столом текло бесконечно медленно— некий застой органическох прочессов, некая стерилизация мысли и то чувство непостижимой оставленности, проклятия, первой твоей ночи в свежем гробу, когда влага почвы ещё не просочилась сквозь дерево и пальцы ещё не размякли, эта первая ночь среди зарытых скелетов, лоснящихся портретов, памятников и надгробных плит… Он вставал и включал радио, откуда какой-то скопец сыпал пустыми фразами, или же наяривали Штрауса, будто из эфира в мир полз бесплодный двойник человеческого духа полз из эфира в мир, готовый задушить любую страсть...
—Ты голоден?— её голова показалась из кухни.
Илиев испугался. Это был последний голос! Это был первый голос! Доказателство неизменности. Он было разгадал свою судьбу— и отныне течь событиям, известным ему наперёд, строго предопределённым: сегодня как вчера, завтра как сегодня, с гарантией, что ничего не случится вне рамок известного —и ему надо высмеять тайные свои желания фантастической перемены...
«Я— несчастный дурак, который силится верить в чудеса, который считает, что они возможны в проявлениях характера! То, чего я желаю, это —второе рождение!»
— Не идёшь?— спросила она его, как обычно, пока сервирует стол. Её голос и её мысль слились с раскладыванием вилок.
Он ощутил, что она знает о случившемся с ним, и насмехается. То ли она давно, давно презрела его, и может быть, она уже знает какого-то своего Сомова, и может быть, она сравнила их в этом категорически убинственом отношении-- и отвернулась от него. И как жалко выглядит он со своими героическими усилиями показаться иным, но оставаясь прежним.
— Тебя вообще интересует, чем я занят?— озлобленно бросил он.
— Ты снова начинаешь своим тоном!— она, переменившись, взглянула на него с внезапной ненавистью. Вечер у подруги не удался. Без его маниакального намерения они могли бы развлечься в другом месте.
Его взбесил презрительный блеск её серо-зелёных глаз.
— Тон?! Какой тон?! — воскликнул он. — Ты— пустое и тупое существо с претензиями и манерами!
— Я запрещаю тебе так говорить!— отрезала она.
Он затрясся. Она посмела восстать против него в такой момент!
— Ты паразит, — продолжил он. — Ты ни на что не годишься! Одни сплетни, подруги и глупости! И это никакой ни дом, а пустыня. И если ты— животное, которое хочет только жить и молодиться, то мне не нужно такое животное, я желаю настоящего дома и настоящей семьи...
Он продолжал кричать, сам не понимая, что. Она ушла и закрыла за собой кухонную дверь. Запыхавшись, Илиев услышал её всхлипы. Он задёл её больное место. В тот миг он пожалел её, но повернулмя хлопнул дверью и закрылся в своём кабинете.
«Разведусь, брошу всё, уеду куда-нибудь и стану шофёром, но вот так нет, нет...»
Он двигался момо стола, пока не перестал думать. Ему осталось одно движение, чисто механическое, словно сознание утонуло в ночи, бесилось где-то там, и не возвращалось.
«Надо что-то сделать! — повторил он, прежде решиться лечь. — Я не могу так дальше!»
И одновременно он понял, что ничего не исправить, что завтрашний день будет как сегодняшний, поскольку уже были подобные скандалы, с подобными выражениями, с подобными состояниями— ими заканчивался весь его бунт...
Он свернулся на диване, не раздевшись. Он не мог уснуть. Он чувствовал, что мозг сильно напряжён в ожидании неопределимого будущего.
«Уже и мне очень поздно!— сказала она ему однажды. — Ни с тобой, ни без тебя!»
Он встал и вернулся за своё бюро. Тот Сомов верно сидел там, рядом с кухонным столом, и чертил себе шутя. И самый меньший мотался около него и крал у него карандаши. А самый старший продолжал смотреть на него с живым любопытством. Илиеву показалось, что если чьи-нибудь глаза посмотрят и на его бюро с таким любопытством, он непременно успеет...
Он взял тетрадь с последними вычислениями. Перелистал её. Глядел в неё, и всё видел математический почерк Сомова, интегралы без головок и сильно растопыренные квадратные корни. После он всё-таки вгладелся в свой труд. Элементарная, безликая работа. Всё было как на ладони!
Он полистал вторую тетрадь. Снова нечто совсем обычное. Самый простой пресс-эксцентрик из тех, которые ертят первокурсники. Просто смешно подрисываться под этим проектом. Он мог просто сдать его.
Он взал третий проект, и вообще не взглянул на него. Он знал, что там— очень старательная работа, и на грани известного решения.
Он прислушался. Ему показалось, что жена ещё всхлипывает.
«Зачем я так? — сильно расстроенный, спросил он себя. — Зачем я заблуждаюсь? Зачем мучаюсь? Я жертва одной ошибки! Несоответствия намерений и возможностей! Зачем мне надо платить дань всю жизнь? Зачем?»
Какий-то учитель, биолог, из его далёких юношеских лет, любитель скараментальных фраз, твердил, что основная деятельность человека ведома инстинктом занятия пустого пространства. Илиев ощущал вызывающее присутствие этого пустого пространства, однажды расдавшейся безграничной пустоты, в которой он блуждал невероятно одиноким, нежеланным. И неспособным. И он чувствовал, как в том сне, неминуемую угрозу внезапного отворения земной утробы, чёрной трещины, куда свалится случайная его жизнь. В этот раз ему показалось даже, что всё, всё-- это всеобщий обман, что и гений, и червь вызывают одну и ту же усмешку пустого пространства, и лучше всего сдаться, выпустить баллоны своих амбиций, лечь на землю спокойным, невозмутимым камнем...
«Я бы смог!»
Я вно, что уже не смог, доказано микроскопически. Но к счастью или к сожалению, не все возможности доказываются микроскопически. Всё-таки лучше жить во мгле недоказуемого. Столько людей живут лишь благодаря непроверенным возможностям, а часто и без них, существуют под ненастоящими, лживыми табличками не только профессий, но и характеров. И если не наступает время беспощадной проверки, они так и доживают, их хоронят— бездаря, как талант; страшилище, как героя… И что с того? А может быть, во всё этом— настоящая мудрость?...
Немоного белергамина, чтобы уснуть. Завтра он узнает, что вело необъяснимо глупо. Когда-нибудь он скажет то же самое. И затем ещё раз. Вот так, пока снова не затянется тот самый болтающийся узел суеты, подражательства и искренности, пока снова не прижмут амбиции...
Его жена давно легла. Теперь будет сердится всю неделю, так было постоянно. Всё это время нечего будет есть, постели пребудут неубранными, и дома нельзя будет сказать ни слова. Затем…
Он приподнял одеяло и кротко скользнул в постель. Ещё раз подумал о Сомове. Как бы поступил тот в этаком положении. Ему невозможно было представить себе Сомова на своём месте. Верно, он бы метнулся бы в кровать своей жены...
Илиев потянулся к её плечу, но в тот же миг отдёрнул руку.
«Опять я подражаю!— сказал он себе. — Стараюсь, чтоб по-сомовски, а не сам того желаю».
С кровати комната походила на скобу, вбитую в землю каким-то гигантом, чтоб сжать и уничтожить человечек-животинок под ней. Он чувствовал ограничительную силу каждого предмета, застышего в его взляде, скрывшегося в полумраке, чувствовал, как его движущееся в бесконечность тело зажимается всё равно чем, чернильницей или прессом-папье— он ощущал тяжесть своих колодок, которые сковали ему ноги, как вызов его слабости, этой мучительной и сладкой слабости...

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

Георги Марков, "Пустое пространство". Новелла. Отрывок второй

Может быть, их общее восхищение возникло от единодушия, с которым те двое заговорили о качествах проекта. Эти люди никогда так не волновались: они забыли, что есть и другие работы— и завели шумный разговор, они состязались в похвале.
— Браво, Сомов! — кричал профессор. — Вы воистину великий сом! — И он пригласил его в кабинет для разговора. А этот профессор не любил приглашать к себе.
— Знаете ли вы, что это такое?!— говорил доктор технических наук. — Вы даже не знаете цены этому! Сколько вам лет? Тридцать два! Вам можно только позавидовать!
Именно тогда Илиев ощутил желание воспротивиться своему и всеобщему восхищению, внести иной тон в разговор. Как и зачем, пусть это останется загадкой. Просто он разозлился, что те спрашивают без него, захваливают проект. Он попытался было молниеносно уличить работу в какой-то неточности, в чём-то спорном, но в последний момент одёрнул себя: тут собрались такие светочи инженерной мысли, что он мог показаться смешным, пусть и уличил бы. И он слышал, как говорил с чужим восторгом:
— Браво, Сомов! Отличная работа!
Позже он пытался гордиться тем, что в тот миг был столь почтителен и честен, не вспоминая, что с трудом.
После заседания он хотел остаться один в зале с горящими лампами, хотел снова развернуть проект Сомова ради детальной критики. Тогда ему пришлось бы ополчиться против своего восхищения и признания, слабо надеясь на то, что за внешним совершенством машины стоит решающая ошибка. Он очень хотел, чтоб она нашлась, чтоб ему открылась путаница— и удовольствие открытия затмило бы разделённую им общую радость.
А может быть всё это было не было сознательным противодействием, а инстинктивным противопоставлением одного чувства другому. Поэтому и позже, когда сознание желало принять бесспорную и категорически высокую оценку проекта, и тогда чувства желали остаться раздвоенными. Этот проект отнял у него столько приятного чувства собственного превосходства, он оказался превосходящим и угрожающим вызовом его честолюбию. Но самое важное то, что, удивившись тогда идеей и исполнением, теперь впервые за двадцать лет работы ему одному хотелось выкрикнуть, глупо и нелепо:
— А я?!
То был пронзительный крик, вырвавшийся из недр его души, неподправленный, неприглушённый, со вкусом живой крови, словно вдруг наступило самое тягостное и как бы непонятное состояние духа, сильно задетого безобидным торжеством чужого ума...
«Иные всю жизнь ломают голову, а ничего не могут, а тут вот тебе: оп-ля, внезапно!» —так сказал этот профессор.
Ужасно испытывать несостоятельность, имея амбиции. Оттого они становятся острее, твоё инстинктивное влечение к ним— неудержимее… а результаты— столь убийственно удручающими.
Он оставил автомобиль на незнакомой улице и с облегчением закрыл за собой ворота. Чёрный блеск кузова был ещё одним вызовом, невыносимым для него сегодня. Вождение, это элегантное и вкусное одиночество, которое всегда сытило его чувством собственной значимости и приянтым созерцанием чужой жизни, теперь, ранним вечером, обратилось мучительным осозанием дешёвой, банальной игры, в которую один человек играет с собой уже двадцать лет.
«Пока я тянул время в автомобиле, пока я сидел за рулём, он работал. Верно и теперь сидит он дома, и работает...»
В этот миг он верил, что, делая то же, он бы не испытал смятения. Бюро и чертёжный стол влекли его домой, они выглядели вполне обнадёживающими.
«Пока я терял время, он просто сидел и работал! Я не виновен в том, что безвольно иду по ветру. Если друзья, собираясь играть в каре, кликнут меня, я пойду к ним, прямо сейчас уйду… Нет, я не уйду!»
Он пожелал немного пройтись, чтобы подумать, потому он оставил авто. Наступило его особенное состояние, в котором он видел себя прохожим, и обновременно был его наблюдателем. Первая его ипостась гласила: «Вот, я иду и очень серьёзно размышляю о себе, и понимаю, что мне надо изменить свою жизнь, отчего я хочу что-то сделать, хочу творить!» А вторая: «Как хорошо, что инженер Илиев идёт один, он отринул общество, он замкнулся в своих раздумьях— бесспорно из этого что-то выйдет!»
За мерным шумом мотора мостовая встретила его с насмешливым молчанием, так время наблюдает человеческие зрелища. Эта вездесущая улыбка времени, которую Илиев представлял себе в разных ситуациях— на похоронах, или на крестинах— всегда успокаивает,
покоряет...
Грязно-серая улица с жалкими подстриженными деревьями, с отвратительными шпалерами на безумно громоздящихся зданиях с обезображенными тёмноцветными лицами, с зияющими полуоткрытыми воротами, с каракулями мелом над цоколями и с укрытым смрадом мусорных баков, откуда выскакивали ошалевшие кошки… всё его успокаивало тем ещё, странным образом. Он уже бывало испытывал великое, спасительное избавление, когда, убегая из душного хаоса собственной бессмысленности, вдруг с облегчением и радостью открывал для себя бессмысленность всего. Таков был единственный и самый верный ответ на проклятые вопросы. После этого, чист и спокоен, он мог снова сесть за руль.
Но сегодня ирония играла с его стремлениями. Сознание всё время твердило, что всему есть своё место и смысл, что он отлично знает своё место, но, глупо упорствуя, отвергает его. Сознание говорило ещё, что сколько не влачись по улице, сколько не упивайся своей искренностью, всё это останется игрой, болезненно приятным душевным массажем, и какое решение не прими, оно останется лишь сентиментальными пожеланием честолюбца...
«Нет! — сказал он себе, когда снова ему померещились пальцы Сомова. — Завтра начнётся небывалое. Я закроюсь дома— отпуск возьму — и не шелохнусь, пока...»
Этот незнакомый грязно-серо-чёрный квартал, уродливый плод пасмурного неба и влажной земли, должен был принести ему покой, с которым отпадут все сомнения и неприятные намёки. Он перешёл улицу, пересёк железнодорожный путь, неожиданно оказался у заброшенного угольного склада. Под длинным глинобитным навесом раскинулись кучи маслянистого, илистого угля, каменные плашки, неспособные родить огонь, дать пламя… Миная их, Илиев подумал, что этот «бесплодный» уголь годен к употреблению лишь в качестве отмеренной добавки к другому, настоящему, но при этом ухудшаются технические свойства… и улыбнулся. Суждение было не его, а инерции принципов, которые он волок за собой.
«Справедливей всего, — сказал он тогда,— стать мне завхозом этого склада отбросов, которые никто не украдёт. Может быть, это— моё место?!»
«Вот это сознание! Что за отъявленная честность!» — мог бы воскликнул наблюдатель этого прохожего.
Он медленно прошёлся назад, да самого конца скалада, вглядываясь в черноту кусков, во влажную плесень балок и в рубероид крыши. Этот дозор со всей его быстротой вызгляда, который схватывал рельеф каждой вещи, этот дозор, все результаты которого были точны,
этот дозор прозревшего слепого, со страхом и удивлением воспринимающего явь картины!
Оттуда, где кончился навес, Илиев тронулся черной тропой, чтоб оказаться в долине реки. Длинное искусственное русло с берегами, облицованными осклизлыми чёрными плитами, с почерневшими голыми кустами, готовыми к зиме, с пустыми тротуарами по обе стороны воды.
Он смутился протяжённостью и странной пустотой этого огромного жёлоба, подумал, не вернуться ли ему, но решил, что именно теперь ему нельзя сесть в машину, ни пойти домой.
«Может быть, правильнее всего просто лечь и выспаться?!— спросил он себя. — О, я совсем спятил! Такое сильное впечатление— это не порядок, это неестественно! В конце концов, сколько можно?! Один более способен, другой —менее. Надо ли мне мериться с каждым?! Ну это просто смешно...»
Незаметно он тронулся по плиткам вдоль грязной струи реки, мимо отвёрстых ноздрей канавок, выдыхавших смрад. Мгновенно он удивился тому, что в сердце города существует пустое пространство. И ему понравилось то, что здесь находится только он, никем не беспокоемый. В ином случае он нашёл бы своё путешествие нелепым, сентиментальным увлечением посредственным духом гимназиста, упивающегося мнимым страданием, когда по сути нет никакого страдания. В ином случае он бы заметил, что мальчики с мостов смеются и покрикивают элегантному гражданину, который выглядит экстравагантным в русле грязной реки, он бы заметил, что те оглядываются, разведывая, для кого устроено это представление.
Продолжая удаляться от угольного склада, обгоняемый мутными пузырями прыткой струи, он плёлся как животинка, ползущая в гигантском чреве городского организма, которая не думает, и никогда не узнает, что она поглощена. По мостам над его головой гремели трамваи, раздавался людской говор— шум родов, испускавших грязную плазму реки.
Недавняя идея обрести покой и понимание через доказательство общей бессмысленности сама исчезла в призрачной атмосфере канала. Богатые возможности спасательных символов (вода течёт— я иду, вода грязна— мир нечист— я грязен, мы все течём по каналу...), предоставленные ему окружающей картиной,—может быть, ими вначале она ему понравилась,—постепенно исчезали, нелепые, пустые. Глаза его застило русло из белой ватманской бумаги, которой был устлан стол президиума, а по ней длинной дорогой протянулись бесконечние линии тушью, живые рельсы, по которым гладко и восторженно скользила мысль.
«Я им восхитился!— сказал он себе. — От всего сердца! И другие им восхитились. И надо было всему этому меня настолько пронять, так расстроить?! Неужто меня огорчило совершенство этого программируемого токарного станка, или— оценка, данная ему нами? Дело вот в чём: в тот миг я вспомнил, что меня так никогда не хвалили, тогда я пожелал себе той же похвалы, или-- большей, в тот момент я просто захотел стать Сомовым, хоть и знал, или предчувствовал, что не смогу! Ведь, будучи уверен, что стану, я бы так не пострадал— способный всегда уверен!»
Это предчувствие оказалось сколь жестоким, столь верным. Наступил тот миг, когда в туманное пятно самообмана озарил беспощадный луч— и стало ясно: нет загадки, нет ничего. Наступил тот миг, когда ему надо было навсегда кончить долголетнюю игру в потенциальне способности, дабы понять, что в действительности их не было, и —что ещё ужаснее— не будет. Сомовские способности!
В прежнем кругу общей посредственности сравнение всегда было в его пользу, средний уровень оставался низким— он мог громоздить свои нереализуемые амбиции, мог питать свои иллюзии превосходства и неисчерпаемых возможностей. Проект Сомова сразу высоко поднял планку.
Те долгие годы видной и почётной должности в центре оценивающего внимания научили его придавать значение всему относящемуся к собственной персоне. Он был сутлив, и знал, что суетится. Это сладкое чувство внимания и признания— столь приятный наркоз, под которым инстинкты дрожат, живя некоей своей жизнью, внутренней, неведомой, сообщающей душе лишь результаты— радостные или грустные. Сколь порывист и неудержим императив самообособления и самооценки, когда одно существо выделяется из трёх миллиардов, чтоб радоваться личной особости, или как Илиев её называл— святой неповторимости. И суд разума бессилен обуздать дикую эту силу, ведь она жива с плотью, с тёплой кровью, нераздельна с ними. 
«Я представляю себе, как завтра заговорят: „Сомов! Только Сомов!“. Слышу их голоса, слышу тех, кто сразу его признают, ведь он настолько бесспорен, слышу и других, кто состроят гримасы и попытаются умалить его способности, но так или иначе, о нём заговорят все, его имя станет известным— и всё, что сделает он в дальнейшем, будет принято с интересом! И всё станут мерить им. Из одного старшего проектировщика он превратится в важнейшую личность с блестящим дебютом, и он обойдётся без протекций, телефонов, всей унизительной практики нашей иерархии, поскольку такой человек нужен. Дойдёт до того, что однажды скажут: „Сомов нужен, а вы можете уйти или вот вам всякие там админинистративные должности— существуйте!“ Именно так и скажут :»Существуйте!"
«Всё это глупости! — сказал себе Илиев. — Я просто путаюсь в мыслях! Очень хорошо, что явился такой талант-- и единственный честный (я вполне искренен!) ответ мой: „сесть и работать!!! Будь что будет, а мне надо наконец сделать что-то значительное!“
Он сразу представил себе, как завтра или ещё когда он рапортует о некоей новой, великолепной машине (какой???), изобретённой им самим. Он видит оживающие лица, удивление, интерес, восхищение...
И он поспешил вернуться, охвачен решимостью и волнующей силой, полной далёких надежд.
Появилась новая стратегия: бороться, конечно, с достоинством. Он ухватился за достоинство, дабы когда-нибудь сказать, что в конце концов он вышел с честью. 
  Теперь он верил, что нужно только сесть за стол, напрячься, упорядочить свой расхлябанный режим, выиграть время— и он мысленно составлял себе программу, строго по пунктам. Знакомое торжественное чувство мобилизации ускорило его шаги, теперь бодрые и стремительные...

Город фыркал в обьятиях вечера, выглядел размякшим, полураздетым ко сну. 
Их открытого окна слышался басистый голос старого клоуна, который в слезах декламировал собственные стихи. Любовно-сатирические вирши о женском коварстве, обманной красоте тела и о фальши любви. В духе циркаческого рифмачества (циркаджийското куплетаджийство) тридцатых лет— старик считал, что тогда он был всемирно известен.
Илиев закрыл окно, надел свой плотный халат и положил подушку на свой стул. Намерение должно было родить навык, как питание вызвает рефлексы животных. Но он не знал, что ему предстоит, он никогда прежде не знал. Его намерение оставалось только идеей работы, теснимой амбицией и достигшей порога ума. Посетителем, который мог и не позвонить.
Он долго топтался у своего письменного стола, у огромного бюро из славонского дуба в чёрной политуре, у чертёжной доски с кульманом, в мягкой и уютной тишине ковра. Надо было работать. Эти попытки как-то упорядочивали его жизнь. Позже он сможет сказать, что хоть с шести до девяти утра по вторникам и пятницам он не создал ничего значительного, зато эти три часа старался в такой степени, что на следующий день уважал себя.
Его жена также уважала те часы. Они соответствовали её желанию иногда видеть нечто исключительное в своём супруге, в этой столь специфической и таинственой профессии конструктора, создателя непостижимых обычным человеческими умами машин.
— Будешь работать?— спрашивала она, готовая пожертововать собой и выйти. Её взгляд всегда был направлен к двери. Ему казалось, что единственная неоспоримая тенденция её жизни заключалась в движении изнутри вовне.
В шесть часов, пока радио сверяло часы с астрономическим временем, он пил кофе и говорил себе: «И нынешний день уходит!» Одна без горки ложечка кофе, чтоб не навредить сердцу, как твердила она, предваряя всевозможные правила здорового образа жизни, рецепты, рекомендации, которые всегда поддерживали её молодость и красоту. В паузах Илиев листал последние журналы. Он получал почти все интересные специальные журналы мира,— устроил себе такую привилегию— но не читал их, только рассматривал. Иногда чертежи, снимкаи и описания странноватых машин заново воспламеняли его остывшее честолюбие— и он зарекался работать с размахом, стоически, дабы изобрести нечто подобное на диво современников и себе во славу.
В первые минуты работы сам себе он казался альпинистом, которому предстоит восхождение на отвесную стену безо всякой возможности вбить клин. Он вертелся, смотрел вверх— и всё откладывал восходжение, так откладывают признание всякого неприятного факта.
Если он преодолевал и этот критический период, то приступал к работе в приподнятом настроении, одержимый гармонией торжественного начала, сильный тем, что превозмог себя— и двинулся желанным путём. В переживании известных моментов он находил поддержку, получал ту дополнительную инъекцию амбиции и вдохновения, с которой ему требовалось преодолеть глубоко сушествующее, неизменное… истинное его отвращения к работе, незаглушимый зов тела к спокойному бездействию, инертность ума. 
Может быть, работая, он любил лишь те моменты, когда замирал с линейкой в руке, мысленно раздваивался— и видел себя со стороны. Он знал, что нарочно не спускает шторы— и каждый сосед может мельком взлянуть на этого сосредоточенного инженера, который рассчитывает свои таинственные машины. Иногда он осознавал, что это поза, и страдал: ему так хотелось настоящей творческой жизни, а выходило, что он разнообразил уличную панораму.
Работал он немного странным образом. Он не был способен мысленно охватить всю машину в процессе работы, выразить или трансформировать конструктивное единство— так посредственный шахматист не в силах разобраться в партии. Поэтому он шел лёгким путём. Его проект в лучшем случае представлял собой немного усовершенствованную существующую машину. 
Он всегда разрабатывал просто устроенные, известные конструкции, несколько изменяя их. Неизвестное его привлекало, но и пугало.
Он несколько раз пытался революционизировать свой труд, решаясь на серьёзные изменения конструкции, но скоро забредал в столь сложные лабиринты неизведанного, что терял свою идею, пугался, а после жалел о потерянном времени.
Часто его одолевал внезапный вакуум, когда все намерения разбивались о высокую отвесную стену, и он не знал, с чего начать. Тогда, угнетённый, он долго расхаживал по комнате, его глаза упираливь в тот или иной предмет, словно в нём должно было показаться спасительное лицо идеи. Единственным его утешенимем было т, что может быть именно это состояние «творческое», и что мучится он именно потому, что желает сделать что-то серьёзное.
«Я ищу!»— говорил он себе и верил, что правда ищет.
В следующий раз он бросил работу, оделся и вышел.
«Сегодня больше не могу! Надо немного рассеяться!»— оправдывался Илиев и возлагал все надёжды на завтрашний день.
Этот «завтрашний день» был любимым гнездом его фантазии. Он очень часто представлял его себе, всегда одинаково, привычно возбуждающим у него и одно и то же его чувство. Прежде всего он рисовал себе нежный утренний рассвет, внезапный прилив весенних сил, невероятно бодрящих его, внушающих ему предчувствия счастья, видел себя подвижным на свежем воздухе, ощущал свою по-юношескй пружинящую мускулатуру, чудесную лёгкость омоложённого тела. И возбуждающую быстроту ума… Сверхсильный молодой борец с самоуверенной улыбкой вытягивает мощные руки, сообразительный и непогрешимый творец. И череду лёгких, радостных открытий— просто так, шутя, без болезненного напряжения, безо всякой му`ки...

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0