Атанас Далчев, "Фрагменты, мысли, впечатления"

***
Впервые возникая в самобытных умах, мысли и образы всегда просты. Они усложняются и теряют чёткость позже, у подражателей. 
***
Противопоставление красоты и истины мне кажется абсолютно ошибочный. Они могут различаться, но взаимно не противоречат.
***
Люблю искусство, покоряющее действительность, а не избегающее его. Искусство, переплавляющее вещи и явления, как руду, и извлекающее из них стройный мир образов.
***
Нам надо опираться о конкретные вещи. Они предохраняют от общих фраз и великих, но пустых слов.
***
Поэзия рождается не когда мы желаем, а когда пожелает она. Он очень похожа на забытое слово, которое слетает с наших губ только когда мы перестаём искать его.
***
Писатель виден и по тому, что он не позволяет себе писать.
***
Все писатели желают быть любимыми, разве что для некоторых из них важно и то, кто их любит.
***
Известность приносит оковы: зависимость от читателей, от критики, зависимость даже от собственного твоего предшествующего творчества. Я бы хотел начинать каждую новую работу так, словно она моя первая.
***
Думаю, ничто так легко не портит писателя, как его увлечённость одной литературой.
***
С писательским стилем нередко происходит то же, что наблюдается в заботе о малом ребёнке. Чем больше заботятся о нём, тем он слабее и безжизненнее.
***
Когда отечественный эссеиси садится писать, первая мысль его: «То, что я пишу, это эссе или нет?»
***
Произведения подобно людям ценны не их родословными, а их собственными, личными качествами. 
***
Эссе это мешанка из поэзии и философии, где мысль— основа, а образ— лишь средство или повод; эссе это поэзия, преодолённая и следовательно— утраченная.
***
Поэзия это не общение, а приобщение. Приобщение к Идее, Красоте, Истине. В этом различие между письмом и поэмой.
***
Ошибка всякой поэзии, желающей внушить чувство, а не познающей, выражающей его, в том, что тщась заразить им читателя, она неизбежно переигрывает и фальшивит.
***
Критик не должен смотреть глазами влюблённого, он должен быть способным восхищаться, не переставая видеть и различать недостатки.
***
Постоянно отрицая, многие хотят казаться людьми со вкусом. Но истинный вкус заметен именно в утверждении.
***
Говоря о начинающий писателях, нельзя спешить с оценками. Есть различные дарования: одни развиваются постепенно; другие являются сразу вполне оформившимися и, если не снижаются, то остаются неподвижными на первоначальной своей высоте; третьи способны на неожиданные и парадоксальные скачки`. Так и фавориты начала ска`чек не всегда финишируют первыми. И неудача в начале это чаще всего— благоприятное обстоятельство, возбраняющее дарованию общие и лёгкие пути, чем углубляет и укрепляет его.
***
Замечено, что самым книжным творчествм отличны менее всего читающие писатели.
***
Мы едем всю ночь. Поезд летит на всех парах. Мимо окон уносятся тени деревьев и телеграфных столбов. Где-то вдали некий город блистает и гаснет, как рой брызнутых во мрак искор.
***
Чтобы видеть звёзды, надо уйти жить в село, в поля. Огни города мешают нам видеть их.
***
Мы понемногу умираем со смертью каждого близкого нам.
***
Каждый стиль это компромисс между индивидуальными и общепринятыми формами выражения. Выстроенный из одних первых, он рискует остаться непонятым. Ограниченный лишь вторыми, он уже шаблон, не стиль.
***
Для писателя, влюблённого в правду, не существуют ни друзья, ни семья, ни родина. Он— чудовище.
***
Самый мучительный и опасный момент в жизни свободного творца— признание его.
***
Оригинал не тщится быть оригинальным.
***
Шарм художественного произведения, особенно-- красового стихотворения, не исчерпываетлся одним прочтением. Думаю, что его стойкостоть измеряется количеством прочтений.
***
Человек полагает, что листва пожелтела с осенью, и лишь после, поразмыслив, понимает, что это от огня и страсти лета.
***
Для поэтов слово кроме его значения обладает особым сочетанием звуков, особой длительностью и весом, несёт особую окраску, отличается особым духом. Из-за этого для поэтов не существуют синонимы: каждое слово незаменимо. Они видят слова, слышат, осязают и ощущают их. Кто не обладающий этим чувственным, если угодно, материальным отношением к слову, тот не поэт.
***
Реализм— скорее этическое, чем эстетическое понятие. Он предполагает силу видеть правду и смелость говорить её.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Боян Обретенов, "Блаженны молчащие". Очерк

Молчание как нож в зубах. Молчание беззубое —опустелый, чавкающий рот. Молчание --крепостная стена и молчание-болото. Молчание-гнев и молчание-примирение. Молчание, гулко гремящее от звуков окружения, и молчание, пропитанное тишиной твоего я. Молчание в солнечном саду и молчание в испепелённой пустыне. Молчание от жажды и молчание от пресыщения. Плачущее молчание, икающее от довольства молчание. Режущее внутреннее ухо рычание тигра; усыпляющее сознание кошачье мурлыкание. Покой молчания против тревоги дня. Тревожащееся обо всём молчание против ленности мира. 
Молчаливы страждущие, молчаливы блаженным.
Блаженны молчащие.
Уши человечества закрылись. Мир глобально оглушён. Никто никого не слышит. Каждый говорит. Но не слышит. Даже сам себя. Говорит потому, что ощущает ток воздуха из своей гортани. Это ему придаёт вид живого.
Все мы желаем походить на живых.
И молчащий становится врагом нам. Он выглядит зомби. Посланцем чужого мира. Чьего? Каков он, не наш мир? Кроме нас никто не имеет права на мир.
Убеждение, что мы суть единственны и неповторимы— соль в нашей крови. Увы, то, что кровь солёная, даже горька, мы понимает после того, как она прольётся. Если у нас хватает задора макнуть пальцем её.
Нынешнее человечество ненавидит молчальников. Подозревает них в самочинных лицедеев. А сценарий вполне конкретен. Роли определены и розданы. Режиссёр невидим, он пьёт что-то до отрыжки. Даже будто курит.
Никто не спрашивает, кто режиссёр. Каждый смотрит как схватить роль. Роль значит говорение. И притворство. Молчащие не притворяются молчащими, поскольку такой роли нет. Значит, просто они таковы. Куда уходишь? Кто тебе разрешил? А ну, молчи!
Затворившись однажды в молчании, ты никогда из него не выйдешь. Неожиданно и для тебя самого оно становится цитаделью. Иным пространством. Другой бакалеей. Там весы точны и всё сто`ит столько, сколько весит. Не важно, что никто тебе не платит. Ты хоть знаешь цену. Но знающие цену не любимы.
Вся наша жизнь— игра цен. Игра ценами. Сначала как самообман. Затем— ложь всех вокруг. Привирание в профессии. Привирание на столе. Привирание в любви. Привирание в сексе. Всё это облечено в слова. Без слов нет обмана. Говоришь и лжёшь, говоришь и лжёшь, пока поймёшь, что в сущности цены нет. (Если поймёшь.)
Ведь ты не сто`ишь ничего.
Был ты, а затем тебя нет. Был лишь миг. Могдо быть и без тебя. Если не ты, мог быть другой. Тоже чистый-наивный, думающий, что он неповторим.
Взаимозаменяемость людей ещё не осознана. А все теории (от Платона и Сенеки до Маркса и Фрейда) и практики (до Гитлера и Сталина) утверждают, что человек это болван. Самодвижущийся механизм. Он же— болванка. Ты, я, она, он, мы. Мы наполняем нутро болванки. Каждый нас толкует, как желает. Мы развлекаемся толкованиями, и каждый из нас думает, что они не относятся к нему.
Каждый исключителен. В этом мы похожи.
Исключение суть лишь молчащие, которые по крайней мере внешне не болванки. Они нестандартны.
Знаешь, почему? Ты не способен отворить их. Молчащий или непредсказуемо мудр, или невероятно туп. Пока он молчит, ты не можешь понять, какой он на самом деле. И это постоянная провокация.
Что постигают молчащие там— во своей тишине или во внутреннем гомоне, во своём мраке, во мгле или свете? Что они видят и как видят нас? Это дразнит. Неумеющие молчать бесятся от предположения, что тот с сомкнутыми губами верно понимает, каковы они, говорящие. Бесятся они и от предположения, что тот ничуть не знает, каковы они на самом деле. Бесит в обоих случаях сам факт сомкнутых губ, значащий неучастие в игре. Люди не любят такие номера. Они ошарашены, боятся, паникуют, когда в будни на улице появляется человек в маске. Или когда на карнавале появляется человек без маски. Значит, нарушены правила.
Мир говорящих это мир правил. В сущности произнесённое это изречение правил. Даже самые еретически звучащие фразы суть нечто вроде исключений из правил.
А молчание неконтролируемо. Кроме обладателя, никто не знает, чему оно подчинено и о чём говорит. Кроме молчащего. Он не может быть братом нам. Не может быть и товарищем. Самое тяжёлое то, что он и врагом нам быть не может. Ведь мы не знаем, что умалчивается. Оно просто не для нас. А это уже невыносимо.
Мир не выносит иных категорий. Но единственный способ справиться с молчанием— не замечать его. И вот молчание существует как самостоятельная территория, мир сам по себе. В нём вырастают и рушатся дворцы, вырастают и рушатся крепости, возникают и опустошаются оазисы, обесцениваются и дорожают ценности. Там возможно всё. Кроме одного— проникновения. Один-единственный звук— и молчание умирает.
Оно— принятый тобой выбор или принуждение. Обет, данный самому себе. Твой контакт с миром. Который тонет в твоей тишине, а не ты— в его гаме. Там он преображается, очищается, становится таким, каков он есть. Нераельной реальностью, опытом действительности.
Реальна лишь тишина, из которой идём, и в которую уходим.
Крик новорождённого— первая реплика роли. Играется годами или десятилетиями— кому сколько дано. Затем ты возвращаешься в первоначальную тишину. Это твой рок, иное— именно роль, передающаяся от человека к человеку, из поколения в поколение.
Встретимся ли после в тишине, которая для уходящих бескрайняя, а для приходящих— миг до начала? Мы— одно, все ушедшие и все предстоящие. Магма, из которой лучатся представители временного существования. Свет, который мы принимаем за реальность.
Молчание это невидимая истина в видимом мире. В ней ферментируется вино мудрости, цедсь капля за каплей скводь решето обманной реальности. Вино. Полынь. Не имеет значения. Оно истинно.
Не ум, мудрость нам нужна.
Молчание мудро как храм. В нём нет ничего лишнего. Всё в нём наделено смыслом и значением. Служит мысли и оазмышдению. Это содержание жизни, не её неверной поверхности.
К молчанию путешествуют.
Путь устлан высказанным ничто. Он тиснется сквозь тысячи слов, брошенных на ветер. Он лезет по их скалам. Голые слова. Бесплодные. Скользкие. Он падает с вершин разочарования в словах. Не от отсутствия смысла в них, а от бессмысленности их произнесения. Это долгий путь уярмления языка, который всегда жаждал покоя, и утопления в горле твоём вещей, сущностей, мира. Горло не только глубже и правдивее плещущего языка, но и ближе к сердцу.
Сердце это истинная наша родина.
Молчание надо выстрадать, а потому оно дано не каждому.
И страдание не для всех. Страдание это призвание. Даже талант.
Мало тех, кто разговаривает в тишине с чудовищем страдания, понимая, что надо не убивать, а воспринимать его.
Пойми страдание.
Ты рождён из боли, хоть и чужой. Но знаешь ли ты, что и тебе не было больно тогда? Зачем ты плакал? Отчего раздался твой рёв? Он не похож на радостный. И на победоносный.
Если ты с годами не обратишь рёв в молчание, то уйдёшь таким, каким пришёл— беспомощным и слюнявым. Языком на всём пути.
После мрака, из которого мы родились, и мглы, в которой живём, молчание это единственный свет. Она была в нас, но для чего? Обращается ли некто сам к себе? В час сознательно выбранного тобой молчания проглоти язык и обрати глаза свои вовнутрь. Видишь светик— не только живой, но и правда живший? Свет растворяется и выгибается радугой. Всё так же тихо. Радуга эта— молчаливый твой шанс стать другим. Понять, что на самом деле ты всегда был другим. Тем, которым хотел быть.
Не оценив молчание, ты и себя не оценишь. Просто это не придёт к тебе. Никогда не осенит. А молчание это свет всех, миновавших или пока присутствующих в жизни твоей, и во всём, из чего она состоит. Там суть тени ушедших и тайны их, оставшиеся неразгаданными. Там и оголённая суть жизни, которую ты ещё сможешь понять.
Желаешь понять?
Слова помогают нам не понимать себя и не понимать. Они наз задерживают над колесом колодца, и мы кружим как мушки, спасаясь от ледяной глубины. Утонувший в молчании— не утопленник. Он держит на голове своей колодец-аквариум, в котором играют рыбки истины.
Замолкай, но не молкни.
Говори в тишине с тенями. Они нам ещё многое готовы рассказать. Занятые и неречистые здесь, там они в царстве покоя и бескрайнего свободного времени, а потому могут непрестанно слать нам вести. Как мало мы с ними говорим при жизни. И сколь много остаётся напоследок. Этим надо поделиться. Выговорить. Назвать. Ведь надо осмыслить пережитое. Пережитой, но не осознанный смысл. Без него переживание это лишь отживание. Пройденное. Оставленное за собой.
И оно плавает во прахе.
Говори в молчании с живыми. Нащупывай их сущности. Кричи им, пока не брызнут упаковки их нервов и снизу не покажется их содержание. Молчание вызывает. Оно провоцирует откровенность, поскольку обманывает тем, что всё останется в молчании. Это единственный трюк, который позволяет себе молчание. Его невежество именно в вежливости, которая воздаёт людской честности. (Говорят, что она врождённая.) И в том, что она маскируется под глупость, согласно которой молчание это заговорщица.
И это война. Окопная война. Она не означает одну оборону. И не самооборону, которой чаще всего представляют полчание. Вынеси позицию настолько вперёд, что почувствуешь сердце неприятеля. И увидишь вокруг себя одних неприятелей. В молчании понимаешь, что все и вся суть твои неприятели. Кроме того, той, тех, коротым выпал жребий молчаливого твоего выбора и которому ты дал обет. Пульсом своим. Духом своим и дыханием. Они суть ты.
Это волосы, рассыпанные по подушке твоей теперь и пожизненно, головки, которые каждое утро ты желаешь приласкать, пусть они уже аршином уже выше тебя, а завтра-послезавтра они забелеют, головки, которые ласкают тебя, и только. Молчание не допускает чужаков. Лишь кровь крови твоей не чужая. Лишь в ней ты можешь не заблудиться со словами. Оберни её в молчание своё. Там её открой свои чувства. Она тебя ощутит. Она тебя поймёт. Ведь и она общается с тобой в собственном молчании. Ведь вы суть одно?
Покажи зубы свои всему миру в тишине своего морчания. Или же приласкай его. Оплюй его или расцелуй. Обвини его или прости. Выбор твой. И истина, которую ты себе сочинишь, будет лишь твоей. Не делись нею ни с кем. Если поделишься, её отнимут у тебя. Оспорят её. Растопчут.
Кому нужны мы без своих, сочинённых, неразделённых, неистинных истин.
Молчи. Молчи.
Не выдавай себя.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Георги Марков, «Заочные репортажи из Болгарии». Глава «Проклятая дача»

Тридцать лет назад в Княжево, у дома моего деда построил себе дачу известный торговец мебелью Гольдштейн. В то время она была очень красива. Большая, с широкими окнами и просторными террасами— будто странная птица села на ближний холм. По тогдашней моде низ стен её был облицован морёным деревом, а верх оштукатурен. Это сочетание тёмно-коричневого и белого ещё больше выделяло её присутствие на склоне Витоши. Многие прохожие завистливо посматривали на дачу, может быть, представляя себе красивую жизнь за её стенами.
Гольдштейн был тучным, довольно общительным евреем средних лет. Женатый, он не имел детей, поэтому они усыновили девочку, мою ровесницу. Новый сосед временами заходил к нам поболтать и обсудить сложную проблему рытвины, разделявшей наши дворы, но каждый год нечестно подрезавшую удел Гольдштейна. Пока он заканчивал дом и окружал его высокой каменной стеной, пришла война. Вилла Гольдшейна, столь красивая и внушительная, стала неприятной уликой, свидетельствующей против еврейской народности и своего хозяина. Тот, ощутив сильный натиск, дабы спасти себя и своё имущество, на скорую руку крестился. Но Христова вера не сберегла ему дом. Тот был реквизирован. Ещё до бомбардировок в нём оказалось Министеррство внутренних дел во главе с самим министром. Я часто видел в соседнем дворе энергично похаживающего, одышливого Дочо Христова в светлом плаще. Его сменил задумчивый и медлительный профессор Станишев в окружении группы высших сотрудников.
Именно 9 сентября вилла оказалась зловеще пустой. А немного погодя мы узнали, что почти все её последние обитатели были репрессированы.
Пострадавшему от фашизма еврею Гольдштейну вернули недвижимую собственность. Но однажды он явился к нам и сообщил, что подарил виллу государству в обмен на три французских паспорта. Мой дед очень удивился невероятной щедрости торговца мебелью— подарить целую виллу, и в то время, когда уж мы возвращаемся к многопартийной демократии.
«Не сделай я этого, они бы в этом году забрали её!“— мудро сказал Гольдштейн. И добавил, что власть приятно удивилась его жесту. „Жест удался мне сегодня, — сказа он, — а завтра было бы поздно!“
Затем, объясняя мотивы своего отъезда, он с грустной обречённостью нагадал, что через несколько лет свободную инициативу в Болгарии уничтожат, наступит страшная диктатура— и страна превратится в коммунистическую тюрьму.
»Как в России, так будет и здесь!"— кончил своё пророчество Гольдштейн.
В то время едва ли кто принял бы всерьёз это предупреждение. Ведь в стране были партии, имелась оппозиция, оппозиционные газеты… вот ещё!
Сразу после отъезда собственника перед дачей появился милицейский пост. Через несколько дней на ней поселился советский генерал Георгий Кюришин с семьёй. Говорили, что он заведовал очень секретной службой и располагал большой властью. Тем более, что новому хозяину оказалось мало одного поста— в четырёх углах периметра дачи появились круглосуточно сменяемые часовые. Кюришину прислуживали две болгарки, горничная и кухарка. От них мы регулярно узнавали, что таваришч генералшата каждый день доставляла домой огромные количества болгарских товаров— главным образом текстиль—паковала их, и отсылала специальным курьером в Москву.
«Никак не наедятся!“— так оценивала служанка своих работодателей.
И от неё мы впервые узнали, что на даче творится нечто дьявольское. Ночами она слышала странные сдавленные крики и таинственные шаги. 
»Подумать только, кроме собственника, все её прежние жильцы повешены или убиты, а кто из них остался жив, те в большой беде!"— с суеверным страхом говорила девушка.
«Запомните моё слово: эта вилла проклята!“— повторяла она, и мы не могли разубедить её. Но вскоре затем эта молодая женщина вдруг заболела и умерла от рака, что убедило нас в её ужасных предчувствиях.
Временами и сама советская генеральша заглядывала к нам. Она была сравнительно молода, среднего роста, но довольно толстая, с бледно-серыми глазами и типично русским лицом, курсносая. Беседуя с моей бабушкой, она повздыхала, говоря, как хорошо в Болгарии, и внезапно расплакалась.
»Верно, у вас в России ещё лучше?!"— спросила бабушка с типичной сельской хитростью.
«Вий ничево нье панимаете… ничево!“— ответила та, роняя слёзы— и мы правда ощутили, что „ничево нье панимаем“.
Однажды она ворвалась к нам особенно взволнованная— и убитым голосом сообщила, что они возвращаются в Москву. Приказ съехать застал её врасплох. Она заламывала руки в отчаяние, что не может пожить ещё в Болгарии. Через неделю Кюришины упаковали огромный свой багаж, и семья уехала поездом. Генерал позже улетел самолётом. Через какое-то время один из постовых милиционеров сказал нам, что самолёт генерала никогда не приземлится в России. 
»Как так не не приземлится?!“— воскликнули мы.
«Он разбился… и генерал… земля ему пухом!»
Затем время вилла осталась без постоянных обитателей. Её снова охранял лишь один часовой в караулке за железными воротами. Вскоре мы узнали, что её использовало правительство, но несколько душ, поочерёдно въезжавшие туда, скоро без видимых причин покидали её. Между тем был конфискован и роскошный парк Тевекелиева с небольшой виллой в нём. Кому-то видно пришла в голову мысль сломать стену и соединить две дачи, Тевекелиева м Гольдштейна. 
Сказано— сделано. Поэтому следующим нашим соседом оказался ни кто иной, как фактически второй (после Димитрова) человек в стране— Трайчо Костов. Поначалу он редко бывал на даче, но будучи исключён из Политбюро, он ненадолго занял пост директора Народной библиотеки и, пока его не арестовали, почти постоянно жил здесь. Тогда, как я уже рассказал, мне запомнился приятный, интеллигентный человек, любезно беседовавший со своими соседями. Кто-то из них позже сказал: «Смерть была виписана на его лице».
В конце 1949 года его повесили.
Всю зиму вилла оставалась пустой, со спущенными ставнями на окнах, и никто не мелькал рядом с нею. Словно подписавшие смертный приговор Трайчо Костову, смертельно боялись войти в покои, где он жил. Вылко Черевенков занял не столь комфортную дачу Ландау, Васил Коларов— виллу Поборникова, Цола Драгойчева— виллу Радулова и т. д. Казалось, эти «народные» сыновья житие в буржуазной роскоши считали заповедью морального кодекса коммуниста.
Как-то весной внезавная жизнь окрасила соседский двор. Мы не верили глазам своим, видя кур и индющек, разгуливающих по парку, плюс две козы, ягнёнок и собака. А среди них по уши довольный стоял Добри Терпешев. Он и его жена стали новыми обитателями проклятой виллы. 
«Что-то станется с Добри Терпешевым!“—подумали мы и замерли в ожидании, пока вычистят и этого гражданина. Но до физического уничтожения не дошло. Бай Добри был снят со всех постов, а перед отъездом в никуда его лишили даже правительственного автомобиля— и мы видели, как он с женой пешком побрели восвояси.
Затем дача долго пустовала. Около неё мелькали лишь часовые и садовники. Бывало, годами мы не замечали даже света в её окнах. И всё же однажды чёрные лимузины прохали мимо неё, показав нам гладковыбритую физиономию Антона Югова, бывшего министра внутренних дел, ставшего премьер-министром.
Один из милиционеров, круглосуточно охранявших и этого любимого сына народа, однажды рассказал моему деду:
«Мне начальник сказал стоять на посту под окном спальни. Разве я виноват, что он сам открыл окно, ведь летняя ночь была, и он запарился. А когда стоишь на посту, ты всё же не закован, ага?! Пошастаешь туда-сюда. Хорошо, но пришло время, когда-- он видно никак не мог уснуть— товарищ Юров показался из окна, и как крикнет мне: «Эй, ты там, слышь, чего шумиш, ещё и пахнешь?! Вали отсюда в парк! Там стой!». И я, как приказано было, ушёл в парк, свернулся между роз и гляжу в небо, а там месячина… и знаешь ли, временами слышу его голос… „Эй, парень, куда ты ушёл, паря?! Айда назад, и не удаляйся от окна!“ Глянь, а там— жёнка! Он хотел тишины и свежего воздуха! А после испугался того и другого!» 
Милиционер выглядел счастливым, ведь проклятие виллы напугало премьер-министра— и тот заметно дрожащим голосом позвал его обратно. 
Рассказ милиционера выглядел достоверным. Ведь кстати вскоре покинул дачу и Антон Югов, явно устрашённый призраками своих предшественников, половине которых он прежде подписал смертные приговоры. Но бегство не спасло его. Вскоре Югов был снят со всех постов и исключён из партии. На его счастье члены Политбюро тогда перестали вешать друг друга.
Затем уж никто из начальства не желал селиться на даче Гольдштейна. Казалось, что глубокое суеверие покойной служанки наконец овладело и самыми высшими чинами партийного руководства. Однажды видный партийный деятель спросил меня, где я жил раньше. Услышав ответ, он воскликнул: «А-а-а-а, я знаю, где это. Как раз у Чёрной виллы!» 
Годы кряду дача пустовала, пока наконец Политбюро и правительство передали её дипломатическому корпусу. На даче появилась семья индонезийского полномочного посла— и дюжина весёлых индонезийских детей, резвящихся в парке, похоже навсегда изгнала старое проклятье.

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

Георги Марков, «Заочные репортажи из Болгарии». Глава «Партия и работа»

Однажды утром ко мне в комнату вошёл Д., тридцати-тридцатипятилетний круглолицый и неуклюжий шоп, один из лучших электромонтёров. 
— Што за работа мни сеодня? —спросил меня он странно торжественно. Я удивлённо взглянул на него, ведь наряды были выданы ещё в начале недели, и он должен был знать своё дело.
—Ты займёшься тем, что делал вчера!— несколько сердито ответил я.
— А-а-а-а, не! —возразил он мягко, но категорично. — Нады тебе найти мни што друго.
— Почему?
— Ше ти не знаш… от вчера я стал партиец!— улыбнулся он, как человек, знающий, где раки зимуют.
— Ну и что с того?!— недоумённо возразил я.
Д. склонился над моим письменным столом и наставительно сказал мне:
— Я стал партиец, ни для работи. Ты найдёшь мни служба. И я хачу как Киро вертит ципочкай и хадить в райотдел. Што в партия, то власт. Што власт, то ни мучишся! Другие пуст мучится!
Эта декларация электромонтёра улеглась в моей голове надолго. Так звучало может быть примитивное, но абсолютно искреннее выражение истинного отношения обычных людей к партийному членству. Впоследствии я много раз видел всё новые примеры вступления в партию в силу этой простецкой меркантильной логики. Я знакомился с новыми и новыми людьми, ничуть не признававших коммунистические идеалы или идеологию, но ставших коммунистами, которым важно было лишь присоседиться к власти. Природе не ведом чудо фантастического роста партийных рядов, насчитывавших несколько тысяч особ Девятого сентября, но лишь спустя пять лет охвативших почти полмиллиона душ. Можно представить себе истинные намерения граждан, стремглав ринувшихся в партию.
Но в начале 50-х годов коммунистическая партия провела чистку своих рядов и стала руководствоваться определёнными критериями подбора новых членов. Эти правила ущемили нашу интеллигенцию. БКП по примеру КПСС питала большое недоверие к ней, точнее— ко всем, пытавшимся мыслить своей головой. Согласно одному из постановлений нам, инженерам, равно и управленцам предприятия, партийные билеты не полагались. Новички набирались исключительно из числа рабочих и бывших селян.
Точно по советскому примеру началось выдёргивание людей из глубокой провинции, или как у нас говорят, из низов— и расстановка их на руководящих должностях. Необразованные, полуграмотные и весьма интеллектуально бедные граждане в силу обычного кумовства или землячества внезапно оказывались на важных постах. Частенько по работе я сталкивался в невероятно посредственными и абсолютно профнепригодными директорами, начальниками управлений и министерских отделов. Мои коллеги ещё помнят ставшие притчами во языцех глупости, сказанные или сделанные ими. Неспособные решать по-настоящему сложные производственные вопросы, они оказались абсолютно покорными и слепыми орудиями своих покровителей. Предоставленные им условия далеко превзошли их провинциальные фантазии. Они получили власть распоряжаться судьбами людей, которые вчера едва ли стали говорить с ними. Они служили в люксовых кабинетах, получали модерновые жилища, пользовались привилегиями— они оказались чем-то. И всем этим они были обязаны партии. Без неё, в условиях нормального исторического развития, они бы навсегда остались там, откуда взошли. Поэтому они служили партии, т. е. её руководству, и держались за своё благополучие с одинаковой преданностью и фанатизмом.
Много раз я слышал искренние декларации, вроде: «Партия меня возвысила, партия меня сделала из ничего! Без неё я нуль!» Или: «Всё, что у меня есть, мне даёт партия». И это абсолютная правда. Одновременно эти люди служили примером прочим себе подобным. Подобно наполеоновским солдатам, «носившим маршальские жезлы в ранцах», множество болгарских граждан были одержимы карьеризмом. То была вторая, массовая, волна партийной коррупции. Первая волна было возвысила партийную аристократию.
Беда этой суеты в том, что производство меньше всего нуждалось в преданности партии. Станкам надобны не партийные лозунги, а умные головы и умелые руки. Сомнительные, новоиспечённые по партийной линии начальники, в какой-то степени сознававшие и чувствовавшие абсурдность своего положения, действовали исключительно в силу инстинкта самосохранения. Их главной и почти единственной целью на службе и в жизни оставались их властные должности и возможность подняться выше. Этому инстинкту подчинялись все их действия. Как некие индустриальные янычары, они сервильно и безропотно внимали всем указаниям свыше и сфанатическим упорством следовали им, вообще не считаясь с возможностями и реалиями. Долгие годы они вредили целым производственным комплексам своей некомпетентностью, отсутствием опыта и, самое важное— бесчестным эгоизмом. Остервенело желая достижений, они не шадили ни людей, ни технику, ни средства ради своих докладов в мнимых успехах, которые в конце концов оказывались или фальсификациями или пирровыми победами. В случае ответственности они боязливо прятались за спинами своих покровителей. Вспоминаю, как не единожды, и не дважды спорив с подобными начальниками, я с ужасом убеждался, что те вообще не знают, о чем идёт речь. Но их преданность и верность партии была важнее всего. Прошли многие годы, пока партия поняла, что эти верные и преданные граждание в сущности навредили экономике и стране гораздо больше, чем все настоящие и воображаемые враги. В армии, в милиции, в Государственной безопасности они выглядели неплохо, поскольку там от них не требовалось ничего, кроме рвения и преданности. Но в промышленности, в сельском хозяйстве, в торговле они были невозможны. Самые умные из них впрочем сразу ограждались хорошими и опытными советниками и специалистами, прислушивались к ним и, находя компромиссы между указаниями свыше и производственными возможностями, по крайней мере избегали больших ошибок.
Членство в партии было и осталось обязательным для важной службы. Как теперь, так и тогда всем более-менее важным чинам необходим был партийный билет. Выглядело очень странным то, что внезапно над специалистом оказывалось полуграмотное существо, умевшее лишь ставить подписи и важно кивать, не понимая ни слова из того, что ему говорили. Я вспомнил одного из немногих честных своих директоров. Тот было созвал нас, инженеров, к себе в кабинет и сказал нам примерно следующее:
«Скажу вам правду: я не знаю, зачем меня сюда назначили. У меня нет никакого представления о том, что и как вы делаете, и вообще я не знаю, как это выглядит. Но раз послали, мне надо сидеть. И я призываю вас, давайте так: каждому своё. Я буду директором, а вы продолжаете управлять производством, как знаете, как умеете— и не спрашивайте меня, поскольку ответить я ничего вам не могу!»
Она задержался у нас ненадолго. А был чрезвычайно учтив.
Но в общем, и это категорический факт, партия тогда превратилась в организацию амбициозных, но неквалифицированных людей, что заслуживает многих романов, и меня позже подвигло к литературным трудам. Оглядываясь вокруг, я видел, что почти все негодные инженеры и специалисты, неумелые руководители, плохие мастера являлись членами партии. Их объединяла не столько идеология, сколько горечь собственной неумелости, которая с лихвой компенсировалась привилениями партбилета. Я всегда думал и говорил, что мастерство-- это независимость, что трудолюбивый умелец волен духом, отчего непокорен. Способный человек не может быть членом дисциплинированной, покорной организации. Вместе с тем очень трудно создать союз способных люей. Будучи способными и самоуверенными, они никогда не достигают взаимного согласия, у них всегда найдутся возражения и останутся личные мнения. В то же время, самый прочный и самый согласный союз образуют непрофессионалы. Союз или партия даёт им то, чего в одиночку, самостоятельно они никогда бы не достигли. Возможности власти и привилегии компенсируют их неудачи и отсутствие талантов. Это особенно заметно в мире искусства, о чём позже.
Производственная практика дала мне достаточно примеров для этих выводов. Я наблюдал поведение новоназначенных работников. Они разыгрыали свою суть как по нотам. Честный и трудолюбивый работник совершенствовал профессиональные навыки и повышал свою квалификацию, его не интересовал партбилет. Но у такого себе не слишком обязательного работа не спорилась, а амбиции высились— и неизбежно взгляд и мысли его стремились к партийной организации, а затем я слышал, что его принимали в кандидаты. Среди нас, инженеров, даже ходила шутка: «Из Ивана выйдет хороший токарь, из Киро— сборщик, а из Христо— партиец». Ясно было, что Христо пришёл на на работу, а на службу. Затем мы замечали, как сомнительный Христо подвизается на профсоюзном или партийном поприще, как он загоняет людей на собрания, организует кружки, следит за отлынивающими от демонстраций, и наконец— сидящим в партином бюро с правом мешаться в нашу работу.
Но на нашем предприятии я видел и другой пример порчи властью. К нам из казармы (т.е. после армии,— прим. перев.) пришёл электротехник по фамилии Ангелов. Скромный, трудолюбивый сельский парень, как всякий человек, он понятно желал обеспечить лучшую жизнь себе и своей семье. Одной своей покладистстью и уживчивостью он оказался симпатичен всему партийному ркуоводству. И шеф, который стремился пополнить партийную организацию своими людьми, решил, что Ангелову непременно надо стать партийцем, и втащил его в партию. Оказавшись единственным партийцем во своём отделе, он моментально занял место начальника отдела, не соответствующее его опыту. Но первая властная должность разожгла тайные амбиции парня. Он совсем забросил свою постылую работу и с головой окунулся в бесноватую общественную деятельность. Через два года он стал членом партийного бюро, ещё через год— партийным секретарём, членом районного комитета и т. д. Приятная, открытая физиономия парня волшебным образом изменилась. Черты его посуровевшего, теперь грубого лица, оплыли. Он приобрёл навык классического партийного руководителя: когда говорил, не смотрел людям в глаза, когда слушал, не слышал, а говорил лишь то, что ему полагалось. Кроткие его манеры тоже претерпели полное преображение. Он стал властным, категоричным, пользовался грубыми выражениями, ругал рабочих и относился к ним с подчёркнутым презрением. Одновременно он сервильно кланялся всякому важному начальнику, всегда соглашался с мнением вышестоящего и плёл удивительную сеть связей и знакомств. Он доносил на нагего директора в район, после доносил на людей из района в министерство, заводил тьму интриг и игр, был просто чудесен в этом внезапном зареве странного таланта. Он выступал с эффективными на словах инициативами, о которых писали в газетах, он принимал громогласные обязательства на торжественных собраниях, он по самым лучшим рецептам делал свою карьеру. И он её совершил. Ещё при мне наше предприятие стало тесным для этого беспринципного и неутомимого пробивного деятеля— и новые друзья воздвигли его куда-то повыше.
Годы спустя этот Ангелов стал прототипом образа одного из главных героев моего романа «Мужчины». Тогда большинство критиков посчитали его моим открытием. И я всё думаю, что его типаж был одним из самых навязчивых наших попутчиков в той жизни.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Георги Марков, "Заочные репортажи из Болгарии". Глава "Литературное болото"

Если просуммировать сроки заседаний, собраний и встреч, оценить расход бумаги на решения, резолюции, отчёты, инициативы, доклады, приветственные телеграммы, речи, обзоры и т. д. руководства нынешней болгарской литературы, точно выйдет, что они во сто крат больше времени и бумаги, расходуемой собственно на литературу. Вот одно из характернейших явлений у нас, одна из ярчайших демонстраций псевдодеятельности. Никакой гражданин нормального мира не смог бы принять существование целой социальной группы, живущей лишь переливанием пустого в порожнее. Но самое трагическое то, что эта никакая деятельность считается режимом не только очень важной, но во всяком случае важнее самого творчества. И в этом я усматриваю доказательство целенаправленной и упорно проводимой политики вытеснения и угнетения истинно творческих импульсов, и замены их паразитически-бесплодными потугами. На практике это означает подмену литературы литературствованием, писателей— писательствующими, творчества— сочинительством. Результатом является превращение озера в болото, где чем больше лягушек, тем меньше рыбы. Но партия нуждается не в молчании рыб, а в квакании лягушек, которые могут безостановочно скандировать партийные лозунги. Думаю, что это сравнение весьма точное, ведь трудно идентифицировать личность, мысль или характер в лягушечьем речитативе. Человек едва ли способен отличать одно кваканье от другого, хоть голоса лягушек слегка различны. Все лягушечьи сюжеты, все образы невероятно похожи. Всем проблемам положено одинаковое решение. Единственное драматическое развитие состоит в борьбе, кто кого переквакает, поскольку резкая или густая «ария» поощряется и награждается. Итак, официальная физиономия болгарской литературной жизни определяется не созданными произведениями, не творческими идеями, направлениями и спорами, не конфликтами между литературными личностями, а простыми, примитивными (лягушечьими) инстинктами. Для людей из дома на улице Ангела Кынчева пятая точка опоры в литературной иерархии было гораздо важнее написание какого-либо произведения. Может быть это оттого, что сомнительные граждане знали, что они не доки в «творении». Однажды Живков с иронией заметил, что Джагаров давно ничего не написал. Да как он мог? Формально тот оправдался тем, что прозаседал с утра до вечера во всевозможных советах и комитетах. А правдивым объяснением было то, что человек вообще не интересовался писанием, или ему нечего было сказать. Несколько дюжин героев рядом с ним жили и работали таким же образом. Когда я ни приходил на первый этаж Союза писателей, они там заседали. Входили и выходили люди с серьёзными, озабоченными лицами, сильно усталые, они велели секретаршам ещё кофе. Внешне казалось, что они обременены невероятно тяжёлыми обязанностями перед человечеством, и каждую минуту осознают свой долг. Много раз я спрашивал себя, чем на самом деле заняты эти люди за глухо закрытыми дверьми? Чем они занимались? Я никогда не забуду одно странное происшествие. Сталось оно за несколько лет до того, как я покинул Болгарию. Проходя мимо редакции газеты «Литературен фронт», я вздумал навестить её начальника. Я постучал в дверь— и по привычке, не дождавшись приглашения, отворил её. Мне предстала следующая картина: уставившись вперёд, главный редактор со застывшей восковой физиономией сидел за своим письменным столом. Напротив него на валик канапе облокотился литературный критик А., саркастически улыбающийся поэтессе С, которая групо вертелась и амбициозно ждала, когда ей дадут слово. В глубине сцены прикорнул писатель Р., словно имитировавший собственный портрет с обложки своей последеней книги. Напротив него на втором канапе хихикали журналисты В. и Г., а рядом с ними коварно молчал заместитель главного. В центре композиции находился известный писатель, драматург, сценарист, народный депутат, директор народной библиотеки и член многих комитетов Орлин Василев, который застыл точно под люстрой, рёк своим категорическим, чеканящим каждое слово, голосом: «Да что они думают, эти несчастные? Им это не пройдёт! Я вам это сказал, я вам повторяю!» Очевидно, они вели какое-то заседание, Бог знает по какому вопросу. Я извинился и ушёл. Минул целый год. За это время в мире произошло многое— начались одни, кончились другие войны, одни личности возвысились, другие— пали, умерли друзья, родились дети, за границей появились новые пьесы, фильмы, книги, мир обогатился жизнью целого года. А я лично пережил автомобильную катастрофу. Следующей весной, проходя мимо редакции «Литературного фронта», я снова толкнул дверь главного, и отворил её, чтоб сказать ему пару слов. И я застыл на месте. Мне открылась та же, ничуть не изменившаяся, хорошо запомнившаяся мне год назад картина. Внутри находились именно те же люди, с прежними выражениями лиц занимавшие (может быть, по привычке) те же места, а Орлин Василев снова стоял под люстрой и, будто издеваясь над моей памятью, рёк те же слова: «Да что они думают, эти несчастные? Им это не пройдёт! Я им это сказал, я вам повторяю!» Внезапно я оцепенел. «Господи, — сказал я себе, — я спал! Это мгновение— то самое, годовалой давности! Значит, нисколько времени не ушло, а весь минувший год— моя выдумка! Я дважды пережил одно и то же мгновение— тогда и теперь! Почему эти люди в прежних позах, с теми же выражениями лиц слушают те же слова?! Значит, никакой год не миновал. В течение одного мгновения мне молниеносно привиделся долгий бред!» Разумеется, я не бредил— минувший год окаался календарным фактом. Но меня сильно поразило следующее: природа, мир и мои знакомые претерпели некоторое развитие, проистекли некоторые процессы, каким-то образом изменилась жизнь, а картина в кабинете главного редактора застыла без развития, она замерла без движения, словно эти люди стали макетами себя, будто их заседание длилось целую вечность, складываясь из бесконечной череды одного мгновения, словно эти люди оставили жизнь, дабы скоропостижно застыть, как восковые фигуры мадам Тюссо. Моё переживание ужаса потери целого, мигом канувшего года оказалось необычайно сильным. Похоже, тогда мне открылась суть происходившей подмены жизни псевдожизнью— так раковая ткань подменяет живую человеческую плоть. Впоследствии эту историю я рассказал во многих компаниях, её услышали и некоторые из участников странного заседания. Друзья мне посоветовали использовать её в сюжете пьесы о человеке и времени, или о том, как некоторые товарищи в современной Болгарии успешно холостят понятия развитие, движение, процесс и конфликт посредством упорного дублирования творимого и рекомого ими. Много раз затем, листая произведения пишущих или литературствующих товарищей, просматривая содержание журналов и газет, слушая примитивное попугайничание «Радио София», я будто снова и снова, уж в который раз, открывал дверь главного редактора «Литературного фронта»— и видел кошмарное повторение, тиснущее в один миг всю мою жизнь. В партийном языке Болгарии популярно выражение «топтание на месте». Эта отрицательная характеристика обычно употребима в критике чего угодно, но не литературы и её официальных представителей. Может быть затем, чтоб не вызывать беспокойные вопросы, например, «каковы обстоятельства топтания?» и «кто его оплачивает?» Все, абсолютно все малые и большие достижения современной болгарской литературы состоялись вне здания по адресу Ангела Кынчева, 5, т. е. вне тесных рамок партийного заказа, решений, постановлений, резолюций, и призыов заседающих товарищей, вне лягушечьего царства. Достаточно ясно и категорично вспомнить, что «Железный светильник» (роман Димитыра Талева, впервые издан в 1952 году,— прим. перев.) был создан в недостижимом далеке от литературного болота, что лучшая проза и поэзия тех, кто помоложе происходит из совсем иной, быстрой озёрной воды. Вчитайтесь в газету «Литературен фронт». Мне часто казалось, что многие годы подряд по четвергам из печати выходил один и тот же номер. Зло шутя, мои коллеги предлагали рационализировать печать газеты Союза писателей, оттиражировав её на двадцать лет вперёд под разными датами, увековечив таким образом болгарскую литературу настоящей «антигазетой». Но и без того болгарская пресса скопом по сути— антигазета. Можно с ума сойти от одннобразной фабрикации одинаково бессмысленных словес, лишённых священного предназначения слова. Статьи, короткие рассказы, поэмы, новеллы, романы, поздравительные телеграммы, оценки, критика, анализы — всё будто произведено клацающими компьютерами, всё клишировано, сегодняшнее по сути списано со вчерашнего и позавчерашнего, всё будет переписано завтра. Возьмите вы тех писателей — заслуженных, презаслуженных, народных, планетных— и проследите, как они употребляют слово «успех» в единственном и множественном числе. Всё вокруг них успешное, каждый год в партийных, государственных и союзных отчётах объявляются новые успехи— снова и снова, больше и краше. Успехи в раскрытии, в изображении, в понимании социалистической действительности. И лишь, как огнеопасная жестянка с керосином, в конце таится сентенция, дескать писателям надо быть ближе к жизни. Или возьмите употребление слова «счастье», когда например Павел Вежинов говорит вам о народном счастье, или Лиляна Стефанова скандирует о счастье других, или же герои полковника Величко Нешкова катаются по сцене от счастья— и человек невольно задумывается: может быть это умопомрачительное повторение продолжается с одной-единственной целью напрочь уничтожить смысл этого слова, его идею, до конца искоренить его смысл так, чтобы люди не знали, что оно значит. Вчитайтесь в те произведения, где болгарские писатели описывают жизнь героев труда, развитие соревнования, новые инициативы трудящихся, мероприятия по вредрению и прочие свершения. Мне кажется, что антидрама Ионеско— шутливое, бледное подобие жутко достоверного, живого болгарского социалистического антитеатра. Смыслы всех этих бесконечно повторяющихся слов давно умерли. Они уже не живые слова, а трупы слов, то есть у нас «новое» и «старое», «успех“ и „неуспех“, „счастье“ и „несчастье“ значат одно и то же. Весь мир так называемого социалистического искуства воняет застойным временем, застойными процессами, застойной жизнью. И что самое страшное— эта странная смерть грозит всему живому вблизи её. Я много раз спрашивал себя: если литература и искусство отражают жизнь, то в какой степени жизнь отражает их? И если правда отражает, то что тогда происходит с этой жизнью, которую мы отдаём на верную смерть бесконечно повторяющимся, атакующим мёртвым образам и словам? Может быть, естественое сопротивление им нормального, обыкновенного человека постепенно слабеет? И речь становится набором клишированных фраз? И сокровищницу слов подменяют компьютерные (лягушечьи) крики? И соки человеческой мысли замирают? Я думаю, что спасение кроется там, где его по-нашему не может быть— в самих производителях партийного речитатива. Ведь, заметьте, ни Павел Вежинов, ни Лиляна Стефанова, ни один среднеинтелигентный партийный литератор не верит всерьёз в производимое им. Мне могут возразить, дескать даже самые усердные партийные агитаторы из писателей живут двойной жизнью —человеческих существ, и магнитных лент. По истечении восьми (или четырёх) часов лента кончается, кассета меняется на какую-то человеческую голову— и человекоаппарат покидает кабинет главного редактора. Как ни суетится человек в кабинете, он всего лишь отбывает повинность— так считали многие мои коллеги. Агитаторы этого не признавали, и никогда бы не признались в двуличии ни себе, ни ближним своим, но оно угадывалось, и оставалось внутри их. Самые талантливый их них пытались совмещать обязательную литературщину „по должности“ и литературу»по совести". Многие полагали, что человеку надо отпеть в лягушачьем хоре, чтоб затем тайно присоединиться к красноречивому молчанию рыб, т. е. пытаться писать для себя. И в этот, о нём я расскажу позже, чистой воды самообман большинство моих коллег не верило, но он сулил им двойное оправдание: перед людьми и перед собой. Конфликт между общественным, по сути— партийным, заказом и велением совести разрывает каждого, кто рытается сочетать своё литературное призвание с партийным званием.

А тем, у которых нет призвания, работать было проще и легче — без творческих терзаний, без внутренних угрызений, без внешнего конфликта с литературным окружением, им оставалось, скажем буквально и точно, выдавать за ПРИЗВАНИЕ полученные ими ЗВАНИЯ. Не только их литературная деятельность, но и всё их гражданское поведение, все их взаимоотношения с врагами и друзьями, семейные их отношения, их любовные истории, всё, ими совершаемое обязательно каким-то образом декларировало их ЗВАНИЯ, поскольку, как я говорил, они были теми, на которых висел долг «Мы тебя сделали писателем». Чем бездарнее были эти певцы социализма, тем сильнее тужились они в лягушачьем хоре. Чем топорнее выходили труды их, тем активнне боролись они с чужим ремесленничеством. Чем хуже писали они, тем энергичнее набрасывались на всё талантливое. Чем больше щурились они, тем старательнее пускали пыль в глаза. Че крохотнее были их мозги, тем больше амбиции. И они были командирами болгарской литературы. А она (пусть Йордан Радичков позволит мне спародировать его), та литература-- не рота солдат, чтоб крикнуть ей «ша-а-а-а-гом марш!», не эшелон ослов, чтоб рявкнуть ей «р-р-р-р-р, стой!“, не старый колпак Ивана Ефрейторова— шиворот по будням, выворот по праздикам...

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

Георги Марков, "Заочные репортажи из Болгарии". Глава "Киро и другие"

Когда я впервые пришёл на фабрику, портье кому-то позвонил по телефону и вскоре явился сильно сутулый человечек с поредевшей, рано поседевшей шевелюрой и лицом, чьи острые черты сопровождали меня мне весь срок на «Победе» (гуталиновая фабрика в Софии— прим. перев.) Пока мне выписывали пропуск, он стоял слегка растопырив ноги, вертел на указательном пальце правой руки свою цепочку и взирал на меня властно вскинутой головой. Было некое смешное несоответствие между его пальчиком, сурово вскинутой головкой и почти вызывающей строгостью его лица. То был Киро, партийный секретарь предприятия и одновременно начальник охраны. На небольших предприятиях не было штатных партийных секретарей, поэтому Киро занимал должность, которая лучше всего соответствовала общественной его занятости. Он был натуральнымy шопом из ближнего села, но я много раз думал, что может быть в нём имелась и другая кровь. Он говорил на заметном шопском диалекте, но старался, где мог, произносить слова литературно, отчего получался невообразимо смешной салат из прошопченных газетных фраз, чужих слов и натуральных шопских ругательств. Голос его был пронзительный, пискливый и словно отражал неприморимость его характера. Он жил в состоянии нестихающей активности, которая выражалась в скорости, с которой он вертел цепочку, быстро и энергично ходил, и возбуждённо говорил, глотая половину слов. Киро стал партийцем после Девятого сентября, и когда внутрипартийная война на фабрике привела к компрометации прежних партийных секретарейц, он внезапно оказался на этом посту по воле Мани (директор фабрики, о ней— в главе «Республика рабочих»,— прим. перев.) Он был сильно привязан к ней, и следовал за ней как покорный и верный пёс. Всё, что говорила директор, являлось несомненно законом для Киро. Человек мог лишь представлять себе, что происходило в душе этого полуграмотного, умственно и физически ограниченного человечка. Больша`я власть, свалившаяся в куки ему, ответственному не только за безопасность на предприятии, но и за всю партийную работу, помутила его бедный разум. В моё время Киро обретался во своей стихии. Партийная пропаганда, постоянные козни врагов, замышлявших саботажи, возможные заговоры и бунты, держали Киро в состоянии экзальтированной бдительности. По его инициативе проводились мероприятия по повышению безопасности, которые превращали безобидную гуталиновую фабрику в какой-то свирепо охраняемый и секретный арсенал атомного оружия. Он удвоил штат охраны, выдал запасные стволы внештатникам, опоясал периметр фабрики новой «колючкой», а некоторые места оградил рабицей. Настоящая служба внутренней безопасности несколько раз приводилась им в состояние боевой готовности. Каждое утро Киро являлся с докладом о безопасности фабрики и о настроениях явных и неявных врагов. Он был самым типичным орудием врагомани и подозрительность была его самым привычным чувством. На заседаниях он часто «ветировал» чей-то труд, кривя губы и категорично заявляя: «Я думаё, шо есть шота самнительно в ето чилавеке». Маня не препятствовала ему, но и не всегда относилась к нему всерьёз, что его огорчало— и он заявлял: «Ви мнэ не верити, а шо если враг подажот фабрику, тады мне паверити?!» Киро был особенно строг и непримирим к работницам. То была эпоха почти ежедневных собраний. Работниц обязывали довольно надолго задерживаться после смен. Но так как большинство женщин были матерями, которым требовалось забирать детей из школ, на которых висело домашнее хозяйство, те пытались поскорей улизнуть. Но на проходной стоял готовый на всё Киро. Я издалека слышал его писклявые и яростные возгласы: «Я тибе говору! Не пущу те одыхать дамой! Ну-ка иди на собрание шагом!» «Ну, Киро,— кричали женщины, — дети голодные ждут нас!» «И я голодный, но стоим!» —отвечал Киро. Женщины ругали и кляли его, но он, как злой волкодав, заворачивал их с проходной и гнал большой зал столовой, где обычно проходили собрания. «А ну пашли вси на собрание!— кричал Киро. — Паедите посли! Низя! Я вам говару, низя! А када вам говару низя, значит низя!» Он маниакально подозревал видел в каждом рабочем вора. Когда те покидали работу, он стоял на проходной и приказывал всем вытряхивать содержимое сумочек или авосек на стол. Вся эта история была абсурдной потому, что на предприятии нечего было воровать. Назло ему женщины клали в сумочки немного гипса— и высыпали его перед ним, чьё лицо и одежда белели как у старого мельника. В общем, шла постоянная война между Киро и рабочими. «Не было б миня тут, вы прапали бы! — заявлял Киро и усталый, бывало плакался мне. — Надоило мне их ахронять, товариш Марков! Не сазнатильны и без сазнания!» Киро отводил душу в усиленной охране. И поныне коммунистический режим верит, что враг особенно активен по праздникам или в дни великих юбилеев. Поэтому на Первое мая, Девятое сентября, в День Октябрьской революции, на Новый год и в честь разных Съездов (Конгреси) объявлялось состояние усиленной бдительности. Это означало, что штатная охрана пополнялась множеством рабочих и служащих —конечно, из числа надёжных. Усиленная охрана с ружьями сменялась каждые четыре часа, главным образом ночью, и защищала предприятие от возможных врагов, которые дерзнули бы омрачить праздник. Усиленная охрана была большой головной болью, и каждый пытался улизнуть от этой бессмысленной и глупой задачи. В действительности привилегированными на предприятии были именно «враги». А прочие не могли отделаться от неудержимого Киро, который превращался, скажем так, в главнокомандующего армии. Он расставлял посты на территори предприятия, он их сменял, он их проверял, и вообще не спал всё дежурство. То были времена его триумфа. Склонённый над картой фабрики, он чертил пути возможных вражеских проникновений, и ставил тайные посты, засады, и точно с удовольствием, если бы позволили, натыкал бы целое минное поле. Он объявлял тот или иной объект «строго секретным», и сответственно его охранял. Многие мне не поверят, но люди с фабрики могут подтвердить. У нас имелись какие-то резервуары для живицы, в то время пустые, а с краю их стоял бочонок с вазелином, доставшийся нам с национализацией. Киро внезапно решил, что они— исключительно важные объекты, которые могут быть атакованы врагом, отчего оградил их тройным проволочным забором и рабицей. Туда всегда полагалась пара «усиленных» охранников. Зимой 53-го года в очередной раз случилось «усиление», не помню, по какому поводу. Киро снова расставил посты. Но в наряд, посланный охранять вазелин, попали люди, вовсе не разделявшие сумасшествия Киро. Там оказались мой коллега, инженер Боби Захариев и начальник отдела Антон Каравылов. Оба добряки, весельчаки, не дураки выпить, закусить и красиво пожить— их смена длилась с полуночи до 4-х утра. А ночь выдалась студёной, с метелью. Вдвоём они решили, что обидно интеллигентным и нормальным людям исполнять дурости и стеречь в метель бочонок с вазелином, который никто в мире не пожелает украсть или раскурочить—и бросили пост. Они забрались в столовую, тогда ещё столовую-ресторан с алкоголем, взяли ящик «Гымзы» (красного вина), свиных котлет полпака, и солёных огурчиков, оставили деньги— и зашли в баню у поста. Вдвоём они одну за другой опорожнили все бутылки —и решили, что стоять в усиленной охране не так уж плохо. Но где-то около четырёх утра двери бани отворились— и показался Киро. Его было не узнать: лицо исцарапано, в крови, одежда разорвана и в снегу, руки синие от стужи. Увидев их, он завопил изо всех сил: «Шо вы тут слядите, ага?!» И пока те двое отвечали ему, он, одержимый безумным гневом, кричал: «Вы-и-и знете, как я прашол чериз провлку?!» Злополучный Киро! Инспектируя сомнительный для него пост, он где-то после полуночи стал прорываться сквозь устроенные им самим ограды из «колючки» и рабицы. Он так запутался в них и увяз в снегу, с большими усилиями смог, израненный и замёрзший, миновать их. Но как горько разочаровался он, когда его не только никто не заметил, но у бочонка вообще никого не оказалось. «О, ты как дурак пёр напролом, когда есть ворота для входа, чудак человек!»— ответил ему Антон с полным ртом. Киро не мог стерпеть такой халатности. Он заревел от бессилия и убежал. Но следующий день почти сумасшедшим, истерическим тоном он доложил: «Трои часы я баролси с холыдом и праволкой. А как прабился— нет никто! А може не я, може враго! Это безотвецтность! Я дражу, а они ядят и пьют у бани! Товарищ директор, я требую их накзать, шоб помнили! Или я— или они!“ Едва ли большую обиду мог испытать Киро за всю свою жизнь. Он был не в себе от гнева и огорчения— и по его ходадтайству те двое получили взыскания. Но худшим наказанием для них вышло то, что они заимели пожизненного врага. Годы спустя, на ужине с важными личностями и их супругами я рассказал эту историю, над которой между прочим смеялось всё наше предприятие. Лишь несколько особ за столом оценили юмор, а супруга одного члена Центрального комитета партии с укором обернулась ко мне и сказала: „Как вы смеете! Да этот Киро просто поэт!“ Я даже не стал спорить— ведь разница между поэзией и триумфом глупости вполне очевидна. К сожалению, Киро был не одинок, и не единственным. Но тот бесспорно был самым театральным продуктом общественно-политической атмосферы. Я даже склонен верить, что годами прежде, чем попасть в неё, Киро был добродушным человеком с нормальным разумом. Но ему вскружила голову власть, несоразмерная его личности. Она внушила ему, что он занимает особое место в жизни, что он— важнейший элемент её, что он волен определять и решать судьбу иных, что от него многое зависит. Нельзя было не улыбнуться, видя, как низкорослый Киро тужился, дулся и тянулся, гордясь полученной им немалой долей власти. Как он старался выглядеть важным, таинственным носителем судьбоносных тайн. Сколько раз, упоминая кого-то при нём, я замечал, как глаза Киро загорались предубеждением, что о гражданине имярек он знает нечто, неведомое прочим. Одновременно я схватывал, что он инстинктивно старается подражать уважаемым им людям, как то— начальнику местной Государственной безопасности, одному из заместителей начальника управления, и даже одному из заметстителей министров. Киро копировал их жесты, походку и тон. Нас, техническую интеллигенцию, он презирал, но по-своему чтил, а к рабочим относился безо всякого уважения, презирал их. Для него рабочие были не личностями, но— массой, которой ему следовало помыкать или командовать. А для рабочих он был досадным типом, которого они старались не принимать всерьёз. Когда он усердствовал со своей охраной и бдительностью, те ему мстили мелкими шутками. Бывало, ему лили ваксу в карманы пальто, или звонили по телефону от имени районного управления— и посылали на „срочное задание“ в чисто поле на гору Витоша, или попросту заводили с ним бессмысленые разговоры ради издёвки. Они не могли принять то, что он выше их— и вышучивали, приуменьшали его власть, что его в высшей степени оскорбляло. Его вечная цепочка стала символом властного паразитизма. „Каждый может с цепочкой,“— поговаривали рабочие фабрики. С течением времени Киро и его методы устарели. И когда пришла пора уступить новым напирающим партийным кадрам, он внезарно оказался одиноким, никому не нужным бедолагой, которому оставалось командовать лишь своей женой.

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

Георги Марков, "Заочные репортажи из Болгарии". Глава "Карьера одного подполковника"

Мне всегда казалось, что множество наших высших представителей власти тяготятся своими сомнительными биографиями. Я много раз наблюдал, как они усиленно избегают многих тем в разговорах, всячески стараясь показать себя с хорошей строны и скрыть свои, так сказать, известные недуги. Может быть, всякий раз, сближаясь некоторыми из этих людей, я упирался в их сомнительные «резервы», отчего ни разу не ощутил близости. Думаю, что все они, бессовестные или совестливые, постоянно испытывали некий, тяжёлый как жёрнов, страх разоблачения, влёкший их к прошлым поступкам. Разумеется, речь о тех исключительных представителях режима, обладающих одним-двумя человеческими качествами, и потому морально не безнадёжными. Со временем многие из них в разной степени избавились от строгого следования идеологическим канонам, или в известной степени усвоили разницу между партийными обязанностями и человеческим долгом. Это привело к весьма заметной эволюции их сознания— и в некоторой степени эти люди, бывшие сталинисты и беспрекословные исполнители тоталитарных велений, превратились в гораздо более надёжных и последовательных демократов, чем новые властители хрущёвской волны, демонстративные поборники человечных отношений. Позже я подробнее опишу этот, тогда особенно заметный среди нашей интеллигенции, процесс, который парадоксальным образом укрепил доверие к бывшим сталинистам в ущерб их наследникам.  
Но вопреки очеловечению некоторых из бывших героев, мои с ними дружеские отошения были далеко не столь искренними и простыми, как между друзьями во всём мире. Старательно взвешенные слова цедились сквозь зубы, а недоверие тлело, как вечный уголёк. По-моему, одной из причин этому была биографическая мистерия— тёмное, чёрное, если угодно, грязное пятно, нестираемое прошлое, списанное на культ, но изо дня в день тяготящее сомнительного гражданина. Если партиец принял и оправдал чёрное дело именем партии, то человек отказывался признать это оправдание. Я вовсе не хочу сказать, что большинство страдало от угрызений совести— скорее оттого, что другие знают и помнят это, а им приходится всю жизнь носить неприятную печать. Для нас их случаи— ярчайшие иллюстрации человеческой этики, триумфально попирающей партийный кодекс. Для меня их очеловечение— лучший залог надежды на будущую окончательную победу человеческого разума над всякими патологическими партийными крайностями. Близко наблюдая лишь некоторых из них, я всерьёз думал о том, насколько мы правы, отождествляя человека с его делами. Или, проще говоря— насколько верно наши дела выражают нас, наши характеры, наши души. Будучи против оправдания непростимых поступков, я безоговорочно за понимание их вершителей.
Один из этих людей, мой близкий знакомый полковник К., высший офицер Государственной безопасности (Държавна сигурност, ДС), благодаря отзывчивости мягкостии пользовался большой популярностью среди софийской интеллигенции. Думаю, что он своей манерой общения довольно умело преследовал служебные интересы. Несомненно, он был и оставался верным человеком власти, в угоду которой без колебаний пожертвовал бы человеческими отношениями с друзьями. Позднее мне сказали, что так и было: дружба полковника К. вписывалась в хорошо продуманную новую тактику Государственой безопасности, преследующей старые цели. Может быть, но во всяком случае это несколько скрасило нашу жизнь, ведь теперь, не то что прежде, можно было при случае спросить с конкретного человека. Кроме того, я думаю, что он по натуре он был добрым человекам, хоть и часто колебался между служебной врагоманией и собственным желанием держаться прилично. Многолетняя служба в сомнительном ведомстве сильно упростила его эмоции, но пощадила любознательный, природный ум. Много раз он оказывался не в состоянии понять нечто сложное, но в отличие от других, его непонимание не превращалось автоматически в отрицание. 
Полковник К. родился в семье селян среднего достатка. Учась в гимназии, он сошёлся с коммунистами, а после Девятого сентября поступил на службу в местную милицию под покровительство своего старшего друга, ставшего его начальником. Впрочем к коммунистами К. сошёлся ради своего друга, ставшего, скажем так, его партийным крёстным отцом. Карьера младшего лейтенанта восходила медленно и спокойно, и ничто в ей не светило глубокой провинции. Но через несколько лет она совершила фантастический взлёт—К. занял важный пост в Софии. Что случилось? Каким образом К. одним махом одолел несколько ступеней служебной лестницы МВД?
  Он не любил говорить о своей чудесной карьере. Касаясь себя, он всякий раз осторожно избегал известного периода своей биографии-- словно хранил строгую тайну. А всё же мне казалось, что он желал выговориться, поделиться именно ею, столь тяжкой и быть может мучительной для него. Он явно хотел в ответ услышать нечто умиротворяющее, хоть очасти избавиться от накипевшей за столько лет горечи. Он испытывал постоянное, трудноскрываемое чувство вины к кому-то, казнившее его. Казалось, он не знал сильных угрызений совести, не жаждал исповеди, ни честного рассказа о своём былом. Его беда выглядела скрытой, приглушенной, но она упорно требовала с него. Я ещё замечал, что всем своим поведением К.словно стремился дать нам понять, что он не тот, за кого мы могли бы принять его. Он умирал от избытка благородства и был счастлив по уши, когда его благодарили, переводя благодарности в приход своего неведомого внутреннего счёта, где чёрный итог пассива немуолимо перевешивал баланс в свою пользу.
Самая большой ошибкой у нас считаются лишние вопросы. Всякий заметно серьёзный вопрос вызывает подозрение —и твой собеседник замыкается, или ваш относительно искренний разговор становится обменом клише. Поэтому я никогда не спрашивал полковника о его карьере. Но как-то раз он пришёл ко мне, будучи весьма взволнован. Он попытался было заговорить о другом, но внимание его явно двоилось-- и тогда К. без околичностей сказал, что видел ТОГО… и, вопреки всему прошлому, полковник К. пошел на него с улыбкой, но ТОТ уставился с нескрываемой ненавистью и перешёл на другую сторону улицы. ТОТ, чьё имя я забыл, но давайте условно назовём его Бочевым, был прежним начальником ДС в провинциальном городе, где было началась карьера К.
—У него нет права дуться на меня! — кипятился К. — Я перед ним извинился, очень подробно объяснился… И со мной, и без меня его дело тогда было решено!
И тогда он рассказал мне о самом запутанном узле своей жизни.
Они с Бочевым были как братья. Во время войны тот был активным коммунистом и партизаном, а К. из-за каких-то пустяков сидел в тюрьме. Когда коммунисты взяли власть, Бочев занял важный пост шефа Государственной безопасности округа и, это понятно, взял под себя верного ему К. Вдвоём они заедино участвовали в уничтожении групп сопротивления старого режима, провали ряд акций— и для К. Бочев был больше, чем брат.
— Я остался на этой работе благодаря ему. Он был мне и отцом, и наставником, и братом. Прямо скажу тебе, я считал его идеальным коммунистом и стремился подражать ему.
Но одним осенним днём 1949 года К. вызвали к телефону. Ему лично из Софии звонил один из заместителей министра внутренних дел (един от заместник-министрите на вътрешните работи), и приказал ему, незамедлительно возглавив городскую ДС, арестовать Бочева и под охраной доставить его в Центральную тюрьму.
«Это приказ,— сказал заместитель министра —, и за неисполнение ответишь головой!»
Этот гром среди бела дня обескуражил несчастного К. Ему оставалось лишь подождать письменного подтверждения приказа. Ему сказали, что шифрованная телеграмма уже послана. И правда, очень скоро ему вручили её, ясную и чёткую.
Был воскресный день. Бочев уехал на рыбалку, но К. знал его место. Впервые он ужаснулся собственной службе. Он не мог согласиться с тем, что Бочев— враг, и ему хотелось верить, что случилось недоразумение. Но с другой стороны, экстренный звонок заместитела министра именно в воскресенье, и шифрованная телеграмма, и приказ ему занять место Бочева-- всё подсказывало ему, что дело очень серьёзное.
В одиночку на джипе он направился на поиски начальника, надеясь быстро убедить его в том, что у них обоих нет выбора.
Он нашёл его сидящим с удочкой у какого-то омута. Бочев обрадовался ему, ведь он уже наловил рыбы-- и как раз собрался перекусить. Но прочитав мрачное лицоа К., он догадался, что нечто случилось.
— Что там?— спросил он. — Или произошёл переворот?
— Нет, — ответил К. — Нет никакого переворота.
— Тогда зачем ты приехал?
— Тебя арестовать!— сказал К. и вытянул пистолет. — Дай мне свой парабеллум!
— Ты сумасшедший! — выкрикнул Бочев. — Что за шутки?!
— Без шуток!— ответил К. — Есть приказ арестовать тебя и доставить в Софию! Ты враг!
Бочев захлебнулся истерическим смехом, но когда К. показал ему телеграмму, лицое его стало абсолютно серьёзным.
— Тут какая-то страшная ошибка, — сказал он. — Или кто-то настучал на меня… Но аз ти се кълна, че съм абсолютно невинен!
— Я полностью верю тебе, что ты невиновен, но мне надо арестовать тебя! — сказал К.
— Нет, — выкрикнул Бочев. — Ти мне поможешь! Я столько сделал для тебя! Ты всем своим обязан мне! И теперь ты мне должен поверить! Тут какая-то ошибка! Кто-то хочет уничтожить партию и таких, как я! Ты позволишь мне этой ночью уехать в Софию-- я пойд в Центральный комитет и оправдаюсь!
— Не смогу, — сказал К. — Хочу пустить тебя, но я не могу!
— Как не можеш?! Просто скажешь им, что не нашёл меня! — выкрикнул Бочев. — Тебя ещё этому учить?!
— Не могу,— сказал К. — Потому, что как после объясню, что ты знал?! Значит, я тебя было предупредил! Значит, я не только не выполнил приказ, но и соучастник!
— Но ты же знаешь меня! — не сдавался Бочев.
— Знаю, и помогу тебе всем, чем смогу, но я не могу не арестовать тебя! — настаивал К. Рассказав это, он обртился ко мне за подтверждением. — Вель каждый поступил бы так на моём месте! Упусти я его, меня бы расстреляли —и я бы давно сгнил в земле!
Но Бочев обладал буйной натурой, и когда ему не помогли слова, он решил справиться силой. Он сделал подсечку К. и попытался обезоружить его. Но будущий полковник оказался проворней, он ударил Бочева рукояткой пистолета по голове. Бочев упал, но затем поднялся— и между двумя верными приятелями и друзьями началася рукопашный бой на выживание.
«Вот что меня страшно удивило: только я ударил его, только начал бить, я так страшно его возненавидел-- и увидел, что он меня ненавидит с той же силой, — говорил мне К.— Я зверски бил куда и чем придётся, и он мне отвечал тем же, пока я не шарахнул его какой-то дубиной-- и оглушил. Поднял, связал его— и затолкал в джип… Тогда я был уверен в абсолютной своей правоте… Прнимаешь, этого человека я любил больше всего, и едва не убил его… и всё из-за пустого приказа!»
Бочев прошёл через чистилище своей собственной ДС. После 1956 года он вышел из тюрьмы полностью реабилитированным. Но К. за семь лет его срока уже сделал свою головокружительную карьеру, главным залогом которой послужил тот злополучный арест лучшего друга.
— Когда он выходил из тюрьмы, я специально навестил его, чтобы рассказать ему, как всё вышло, что и мне пришлось нелегко, но что можно исправить… Я пришёл с добром, а он раскричался, оплевал и прогнал меня… — с горечью сказал К., и внезапно прибавил.— Ты знаешь, он после всем рассказывал, какой я подлец! Но он не понял, что и мне пришлось нелегко… Такие были времена.
— Тогда почему вы не оставили службу, почему просто не вышли из игры?— спросил я его.
  — Я не мог,— возразил он мне. — Если вступишь в неё, то играть тебе всю жизнь! И он это знает лучше меня! А если бы тогда ему пришёл приказ арестовать меня, он поступил бы точно так же! Я не виноват!— нервно выкрикивал он...
Не знаю, насколько искренним, насколько честным был рассказ К., но самый больной случай его жизни остался в прежней силе— К. выстроил личную карьеру на несчастье своего товарища. Я подумал, что каждый тоталитарный режим нуждался в таких не размышляющих исполнителях, ведь партия всё им списывала.
И всё-таки годы спустя, когда время партийной этики кануло в навозную яму, а человеческая этика с великим и вечным законом личной ответственности взяла своё, достигнув служебной вершины, он вынужден был по-людски оправдывать свою низость.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Георги Марков, "Заочные репортажи из Болгарии". Глава "Cиние ангелы с чёрными душами"

Трагедия старшего лейтенанта Б., о которой я писал в предыдущей главе, не была ни единственной, ни единичной. После 1956 года я слышал множество подбных историй о людях, вынужденно творивших самые безобразные и злодейские дела во имя партии, о людях, которые ради статуса хороших и достойных партийцев поступались человеческим достоинством, единственным своим предназначением быть людьми. Все они отыграли подобную той драму антагонизма партийной личины и человеческого лица. Для большинства эти трагедии были внешними. Внутренними, герои которых испытывали какие-то угрызения совести— для меньшинства. Последние наивно и искренне приняли партийный символ веры, они старались быть тем, что партия требовала от них, с убеждением, что они служат великому делу. А эта партия, испортив их алкоголем и властью, внушив им правом насилия чувство превосходства над простыми людьми, выдернув их из провинциального мелкого и безликого существования, отдала на чёрное судилище героям всё общество. Эта партия, как самый коварный и преступный демон злодейства, заставила их отречься от самих себя. Поступиться семьёй, близкими и друзьями, вековыми заповедями людской морали, нравственными традициями народа, знаниями и любовью, личною жизнью. Они принадлежали этой партии телом и духом, что низводило их до человекороботов, исполнявших весьма ограниченную программу. Их истории осенены может быть самым ужасным призраком духовного самоубийцы, который зловеще бродит в ночи, поскольку нет ему места в на божьем свете среди людей под солнцем. Возможно, ни один другой режим в истории не отрицал человеческое в людях категоричнее и циничнее этого. 
Однажды мой друг д-р А., старый коммунист и начальник больницы, в которой я находился, рассказал мне одну почти невероятную историю. Это случилось в то время, когда Трайчо Костов был арестован, и по указке СССР у нас велась жестокая чистка главным образом партийных кадров. Д-р А. был членом окружного комитета партии в одном из наших больших городов и одновременно —главным хирургом городской больницы. Однажды вечером он был вызван оперировать срочный случай. Он пришёл в больницу и увидел в хирургии пожилую женщину с прободной язвой. Положение её было почти безнадёжным. Доктор узнал в ней мать одного майора Государственной безопасности (ДС, Державна сигурност,  —прим. перев.), который в то время руководил арестами заподозренных партийных кадров. Майор был известен своей абсолютной неумолимостью. 
— Самый квадратный фанатик из виденных мной,— сказал мне д-р А.
И примерно в то время, когла больную женщину доставили в операционную, из Софии пришла разнарядка местной ДС арестовать двоих членов окружного комитета, одним из которых был д-р А… В 11 часов вечера первый член был арестован, а в 11 с половиной джипы ДС под командой майора прикатили во двор больницы. И только д-р А. вскрыл брюшину пациентки, как в операционную бесцеремонно ввалился майор и приказал доктору немедленно прекратить операцию и следовать за ним.
— Но это ваша мать!— сказала ему одна из ассистенток.
— Знаю, — невозмутимо бросил майор.
Наступила какая-то жестокая и страшная тишина. Никто не мог поверить, что этот человек без колебаний готов вогнать в гроб собственную мать ради рапорта в Софию о быстро и чётко выполненном им задании. Всё это выглядело какой-то психопатической нелепицей. 
— Мы там все затряслись, — рассказывал д-р А., — не от страха, а от невыносимо чудовищного ужаса. А этот гражданин с абсолютным спокойствием стерёг нас и ждал, что я последую за ним.
Тогда д-р А., не из трусиливых, развернулся и изо всех силы дал майору такую пощёчину, что с него слетела шапка. 
— Вон!— выкрикнул он и вместе с неожиданно осмелевшими коллегами вышвырнул его из операционной. — Подождёшь там! А когда я закончу, ты сможешь арестовать меня! 
Обескураженный и усталый майор остался за дверьми операционной. Похоже, внезапный отпор осадил его. Они никто из тех внутри не знал, что последует за этим.
«Мы каждый миг ждали, что он позовёт людей— и они нас затолкают в джипы. От напряжения мы не могли работатью Нам понадобилось по крайней мере 15 минут, чтоб прийти в себя и продолжить. Это операция оказалась самой мучительной за всю мою врачебную карьеру!»— рассказывал д-р А. 
  Вопреки их усилиям состояние больной на операционном столе всё ухудшалось. Одержимые каким-то фатализмом, люди чувствовали, что им нужно любой ценой спасти пациентку. Может быть, инстинктивно они надеялись, что бездушный майор оттает, станет немного гуманнее, если они спасут его мать. Но одновременно они боялись, что если та умрёт, то у него появится сильный повод обвинить их в чём ему взбредёт в голову. Началась неравная битва за жизнь больной. Несколько раз ассистентам пришлось носить в операционную разные аппараты и медикаменты. И всякий раз они видели в коридоре молчаливо и бесстрастно ждущего человека в синей шапке. Он ни разу не спросил их, что с его матерью. Напряжение и лихорадка тех внутри, которые боролись за спасение человеческой жизни, не коснулись лица сотрудника Государственной безопасности.
До рассвета, в половине пятого больная почила. Группа врачей и сестёр ощутила её конец как свой собственный. Раздавленные усталостью, с выжатыми нервами и с самыми мрачными предчувствиями, они покинули операционную, чтоб отойти и помыться. Когда они вышли, прямо перед ними наготове стоял майор.
— Помыться! — сказал ему д-р А. и зашёл в соседнее помещение. Перед майором остались широко открыты двери операционной, где на столе лежала остывающая его мать. И тут словно случилось предвестие чуда. Может быть, именно в ту минуту, ожидая возвращения доктора, майор видел лицо той, которая родила его. Может быть, этот каменный фанатик успел понять разницу между жизнью и смертью— и сын, или человек проснулся в нём… Он вошёл в операционную и остался там, у трупа своей матери.
— Кода я вернулся, чтоб представиться ему, — продолжил свой рассказ д-р А., — он стоял там, как памятник. Он даже не оглянулся. Тогда мне показалось, что я должен выразить ему свои… извинения или соболезнования… Ни как вообще можно говорить с таким человеком?.. С другой стороны, я ясно представлял, что меня ждёт. Всего через полчаса я бы оказался в его руках  —и один Господь знает, через какой огонь мне пришлсь бы пройти… Я чувствовал, что впридачу мне зачтётся и пощёчина, и смерть его матери...
В это время к нам приблизились другие трое врачей и две сестры, которые участвовали в операции.
— Д-р А. ,— прошептала одна из сестёр, — давайте с нами! Если вас берут, пусть арестуют всех!
Главный хирург усмотрел в этом предложении некую спасительную логику, да и ему хотелось в этот момент остаться со своими людьми. Он присоединился к ним— и все они двинулись по коридору к выходу.
— Когда мы достигли конца коридора, — рассказывал д-р А., — майор всё ещё был в операционной… и это меня почти обнадёжило… Значит, с ним что-то происходило… кто знал, как он отреагирует...
Они спустились по лестнице и оказались во дворе. Было ещё темно и только несколько фонарей освещали огромный больничный район. Под ближними фонарями стояло с десяток душ в синиш шапках и с автоматами («шмайзери»). Когда мы их увидели, вся наша группа задрожала. 
— Сразу зубы мои зацокали, — продолжил д-р А. — Я оглянулся и увидел, что и остальные в таком же состоянии, словно все мы думали одно и то же… не выскочит ли тот и не закричит, как сумасшедший, прикажет нас тут же расстрелять, в дороге… Со всей своей маниакальной мстительностью, присущей этим людям, он мог бы отрезать, что мы умышленно убили его мать, или в лучшем случае, что мы — вредители...
Инстинктивно мы сгрудились.
В другом конце больничного района, на пригорке, располагались жилища медицинского персонала. Шестерым надо было миновать триста-четыреста метров по аллее между шеренгами декоративных кустов. Аллея была освещена двумя фонарями и было все ещё темно. Вшестером мы двинулись медленно и в непрестанном ожидании, что некто сзади нас рявкнет «Стой!». Пока мы молча шли, одна из сестёр вскрикнула:
— Они идут за нами!
И правда, те в синих шапках медленно двигались вслед людьми в белых халатах, пусть на некотором расстоянии. Майора все ещё не было среди них  —вероятно, его помощник приказал не спускать глаз с операционной команды, пока сам ушёл искать начальника внутри больницы. Тогда наше напряжение достигло пика. 
— Ты когда нибудь шёл, — спросил меня д-р А. — с чувством, что твой шаг равен году. Каждый шаг тогда отзывался мне с неким убийственным триумфом: «Ещё один… ещё один… и ещё один...»
Он был совершенно уверен, что когда майор вернётся, с ними произойдёт нечто ужасное. Былое усердие операционной команды потребовало возмездия. Обессиленные страхом, напряжением и физической усталостью, они едва волокли свои ноги. Чтобы преодолеть призрачную тишину и может быть заглушить шаги тех, некторые из медиков заговорили. Но то были сумрачные, почти нечеловеческие голоса-- и каждое изрекаемое слово звучало весьма странно. 
— Не знаю почему, но вдруг мы заговорили о том, что будем делать завтра… словно мы хотели убедить себя, что будет завтра, что завтра для нас что-то значит… Это было чем-то вроде заклинания или, если угодно, позитивным мышлением вслух, обращение к судьбе за помощью… «Завтра»—самое содержательное слово в этом мире… — рассказывал д-р А. 
Они достигли пригорка, когда та же сестра снова крикнула:
— Они ближе!
Преследователи внезапно ускорили шаги, словно они решились догнать медиков и наконец расправиться со своими жертвами. Но не слышали никакой команды, ни голоса. Всё походило на жестокую и молчаливую игру кошки с мышью.
— Не оглядывайтесь, идём быстрее! — сказал д-р А. своим смертельно уствшим товарищам.
«Мы поднимались и чувствовали их шаги всё ближе и ближе… Я был уверен, что майор присоединился к ним, и им требовалось тихо забрать именно меня и арестовать без шума… Мне казалось, что разумнее всего оглянуться, отойти к ним и сказать „ведите меня“… Но ты знаешь, человеку хочется до последнего… Мне приходили в голову и глупейшие мысли… Если смогу добраться до своей квартиры… и как-то убежать, укрыться, пока всё утихнет, или по крайней мере, дождусь кого-то-- и он меня вытащит из огня… Я тажело дышал, сердце билось на разрыв, а в у ушах свистело… И когда мы поднялись, наступила полная тишина. Все остановились. Мы не смели оглянуться, и не могли поверить, что всё обошлось… И тогда мы услышали звук мотора первого джипа...»
— Уходят! — кто-то вскрикнул.
Все оглянулись-- и не глазам не поверили. За ними никого не было. Вскоре завёлся мотор и второго джипа, а затем их фары миновали главный вход больницы. 
— Явно что-то случилось с тем несчастным!— завершил свой рассказ д-р А.
Может быть правда смерть матери оживила человека в бездушном исполнителе, ведь д-р А. не был арестован ни на следующий день, ни позже. Он отделался исключением из окружного комитета, затем— из партии, и снятием с должности главного хирурга.
Годами позже, когда он мне рассказал эту волнующую историю, меня потряс слуачай в операционной. Вопреки пессимизму, я поверил, что неудачная для матери операция стала удачной для сына, которому она как-то вернула человеческое звание. Долгое время образ этого изувеченного режимом несчастного преследовал меня, а во время антикультовой волны (оттепели) я несколько раз предлагал этот сюжет назным комиссиям и репертуарным бюро (худсоветам). Сперва мне отвечали, что он недостаточно идеен, а впоследствии было сказано, что его время уже прошло.
«Давайте не будем ковырять старые раны! У нас уже нет синих шапок!»— доброжелательно сказал мне один отвественный товарищ, считавший себя большим демократом.
А я подумал, что синие шапки правда исчезли, но дело совсем не в шапках.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Георги Марков, "Заочные репортажи из Болгарии". Глава "Наши будни"

То время запомнилось мне ранними побудками, темнотой, трамваями, переполненными сонными людьми, едущими на работу. Полуспящие дети висели на руках усталых матерей, чтоб остаться в детском саду до вечера, когда их заберут домой. Оклады и сдельные расценки были плачевно низкими— и, достигнув полнолетия, каждый член семьи от нужды шёл работать. Впервые у нас появились женщины-строители, шахтёры и карьеродобытчицы. Женское равноправие выразилось полным пренебрежением её физическими качествами. Женщины месили бетон, толкали тележки, грузили камни и кирпичи, строили, копали канавы и каналы и т. д. Ребята, которых не могли определить в детские сады, без заботливых дедушек и бабушек оказывались предоставленными себе. Дети постарше и младшеклассники проводили своё свободное время на улице, чей плохой воспитателный эффект был признан годами позже. Нормальная смена длилась 8 часов, но значительная часть рабочих трудилась сверхурочно. Поскольку производственный процесс был плохо организован, а планы повышались каждый год, многие руководители прибегали к незаконному продлению смен. Рабочие не жаловались, покольку от дополнительной выработки им перепадали лишние левы. Добавьте к этому медленныый и с перебоями общественный транспорт плюс различные собрания и кружки после рабочего времени и вы соласитесь, что домой возвращались только чтоб выспаться. Инженерно-техническому персоналу во всей стране полагался так называемый «ненормированный» рабочий день, кторый очень часто длился по 12 часов.Затем наступало долгая и отчаянная толкотня в очередях. Снабжение тогда было ниже всякой критики. Не из-за неурожаев или недоимок, а главным образом—по причине неразрешимых трудностей. Государственная распределительная машина запуталась в своих бюрократических сетях— и нам днями приходилось голодать. Случались долгие перебои, когда мясом мы лакомились лишь в ресторанах или время от времени— в заводских столовых. Общественное питание пользовалось привилегией, а в магазины попадало то, что оставалось для нас. Пустые полки занимали пакеты с мармеладом и банки с джемом. Об импортных товарах не было и речи. Парадокст в том, что и самые популярные болгарские товары отсутствовали на рынках. Болгария изнутри выглядела страной дефицитных овощей и фруктов. Человек мог оценивать действительные успехи системы через призму постоянного дефицита товаров первой необходимости. Мы часто говорили себе, что если в мирное время аппарат режима оказывается неспособным удовлетворить элементариные человеческие потребности в питании, то один Господь знает, что нас ждёт в случае войны. Я убеждён, что всего за месяц, без применения ядерного оружия мы вымерли бы от голода. Коренного улучшения не произошло и в последующие годы, хотя бывали периоды, когда дела с продуктами обстояли несколько лучше. Всего несколько месяцев назад один итальянец жаловался мне, что он целый день ездил на автомобиле по Софии в поисках мяса. Не успел. Причина всей этой ужасной неразберихи глубоко коренится в самой системе, которая началась с назначения на ответственные места абсолютно неспособных людей— и закончилась всеобщим нежеланием и неумением работать честно и аккуратно.
Но те годы оказались самыми трудными. Единственным утешением оказывалось бесплатное лечение и путёвки в санатории. В борьбе за существование мы стали чемпионами очередей. Самых разных: за хлебом, мясом, овощами, фруктами, обувью, одеждой, досками, углём, цементом и т. д. Открытое убожество наших дней заключалось в хождении по очередям после работы. Оно вошло в нашу натуру. Появились профессиональные очередники, которые не стояли, а сидели на своих раскладных стульях, плели и шили, а один агитатор даже провёл собрание в очереди. Рассказывали анекдот о гражданине, который просто стоял на тротуаре перед какими-то воротами и читал газету. Через некоторое время он оглянулся— и увидел за собой тихо выстроившуюся пятидесятиметровую вереницу людей. Если когда-то и где-то появлялось нечто самое необходимое, то оно молниеносно исчезало. Мы часто были увлечены грустной игрой. Вспомнив о чём-то нужном, думаешь, что ты позавчера это точно видел в магазине. Идёшь за покупкой. Конечно, ты не находишь желаемого. На девяносто процентов лексикон продавцов состоял из слов «нет» и «кончилось». Сколько раз, падая от усталости после работы, нам приходилось выстаивать в нескольких очередях чтоб приготовить ужин. Но для режима и властвующих товарищей время постых людей не значило ничего. И сами люди ничего не значили. Партия и государство холодно и немилосердно относились к частному лицу болгарского гражданина.

Тогда, в те годы у нас от бедности распространилось и стало необходимой привычкой воровство. Нужда толкала людей на всевозможные, иногда гениальные трюки ради прихвата какой-нибудь малости. Я не преувеличу, сказав, что почти все имевшие дело с мёдом облизывали пальцы. Крали всё и у всех, но чаще всего— у государства. Конечно, главными героями были начальники ресторанов, магазинов, различных торговых заведений, лесных хозяйств, завхозы, завмаги, заготовители, бухгалтеры и т. д. Главным реквизитом этого представления, водой разбавлядись не только вино и ракия— мы покупали влажный сахар, увлажнённые продукты, разведённое молоко. Нравственным оправданием каждого было стремление вернуть себе украденное у него государством. По указке победителя политической битвы правохранители ринулись на экономический фронт. Была создана мощная хозяйственная милиция, которая особенно жестоко истязала арестованных. Экономические преступления оборачивались самыми тяжёлыми приговорами, и смертными тоже. Поскольку некоторые способы присвоения общественных денег оставались нераскрытыми, милиция начала с конца— она выслеживала «излишние» покупки. Подозреваемые в трате нетрудовых доходов доставлялись в следственные отделы, где их пытали, пока те не сознаются в чём-то. Постепенно хозяйственная милиция стала настоящим пугалом, каравшим людей и за неумышленные ошибки. Но, конечно, никогда она не расследовала масштабные злоупотребления и экономические провалы правящей верхушки.

Пока все простые смертные болгары страдали от жестоких неурядиц, товарищи на верху жили совсем иной жизнью. Многие из них не знали и не желали знать действительности. Они обитали в особой роскоши и богатстве болгарских марий-антуанетт и были не далеки от фразы королевы: «Если у них нет хлеба, почему они не едят пирожные?» В Софии рассказывали достоверный случай, как жена одного партийца села в трамвай, вероятно впервые в жизни, дала 5-левовую банкноту кондуктору— и ушла. «Но, товарищ, билет стоит лишь 20 стотинок,»—ахнул поражённый кондуктор. «Так дёшево!»—воскликнула супруга руководящего товарища. Это правда, огромное большинство «верхушечных» людей и их семьи никогда не ездили на трамвае. У них были большие чёрные лимузины, сперва— «чайки», а затем—«мерседесы». Мы били свидетелями самой вульгарной в истории демонстрации неравенства, «СПЕЦИАЛЬНОГО СНАБЖЕНИЯ». Я уверен, что настанет день, когда историки и психологи отнесут членов нашего Политбюро, большу`ю часть Центрального комитета и приравненных к ним лиц к категории «человекоподобных существ». А как иначе объяснить то, что пока восемь миллионов душ страдали, голодали, ипытывали разные бытовые трудности, верхушка выстроила для себя настоящий рай? Автомобили специального снабжения развозили по домам важных товрищей самое лучшее продовольствие, которое производила наша земля. В наши постные дни они ели жареных ягнят и поросят, сырокопчёные колбасы, отборные салями, жирный творог, самые лучшие сыры, не говоря о винах, одежде и снабжению предметами роскоши и удобства, которые простому народу и не снились. Более того, ради пущей «коммунистической справедливости» им всё это доставалось за символические цены, то есть они ничего не платили. Члены Политбюро также абсолютно не оплачивали свои счета в ресторанах и в других общественных заведениях. Всё им выделялось за государственный счёт. Иногда они отдавали остатки своим водителям или прислуге, от которых мы узнавали, какой жизнью живут на верху. Я знал одного шофёра члена Политбюро, которому раза или два досталось что-то из автомобиля специального снабжения. И поныне я пытаюсь себе представить, с каким удовольствием объедался Вылко Червенков и его наследники, когда весь народ голодал. Может быть, только для того, чтобы скрыться от людских глаз, они окружили свои дома высокими стенами и вооружённой до зубов охраной, чтоб уберечься от «народной любви» —«любимые вожди», как они себя называли. Впоследствии против специального снабжения поднялась волна народного протеста, которая привела к временной его отмене в 1956 году. Но затем вскоре оно было восстановлено в новом, расширенном ассортименте. Я ещё раз, детальнее расскажу вам о об этой стороне коммунистической безнравственности, когда остановлюсь на привилениях и коррупции нашего режима. 

Если во время войны болгарский народ не испытывал серьёзных продовольственных трудностей, то в этом была заслуга нашего села. Оно обеспечивало и кормило город. Режим Вылко Сервенкова довёл это село до сумы. То время останется в памяти как самые бедные годы жизни нашего селянина. Принудительная колективизация, которая оставило поле без мужских рук плюс ликвидация мелких частных хозяйств привела страну к неизбежному голоду. Не помогали и жестокий закон, обязывавший селян сдавать мясо, шерсть, молоко и т. д. с подотчётных гектаров земли. То был период, когда масса селян находились в тюрьмах и лагерях. Так что у нас, в городе, уже не осталось доступа к житнице. Более того, многие селяне прибывали в Софию чтобы купить хлеба. Давались всевозможные распоряжения по контролю за продажей товаров первой необходимости, которые, это понятно, многие припрятывали.

Кино и футбол являлись нашими главными развлечениями. Но их тоже идеологизировал режим. Было время, когда на экраны выходили исключительно советские фильмы. Господи, как подумаю, что за невероятные глупости мы смотрели. На протяжении нескольких лет на экраны не допускались западные фильмы— и я помню, что первыми ласточками явились к нам две австрийские киноленты. Большое событие. Огромные очереди толпились у кинотеатров-- всем хотелось увидеть безобидный австрийский балет на льду. Тогда родился остроумный вопрос: «Этот фильм советский или хороший?» С другой стороны, футбол давал человеку хорошо замаскированную возможность выразить свою ненависть режиму Пользуясь властью делать, что хотят, товрищи создали клуб ЦСКА, будущий символ партийной непобедимости. Это естественно толкнуло огомную массу болельщиков к «Левски», который логично превратился в символ старой Болгарии. Матчи между двумя командами были настоящими сражениями. Командовавшие ЦСКА военные всячески способствовали поражениям команды «Левски». Во время матчей происходили политические по сути баталии. И поныне перед глазами у меня молодой парнишка из Конёвицы, которого милиция попыталась удалить со стадиона во время игры, а он уложил на землю полдюжины блюстителей порядка. Перед следующим матчем этих команд майор МВД, руководивший охраной стадиона, собрал своих подчинённых —и толкнул им речь, важнейший пассаж коей выглядел так: «Сегодня наши играют против буржуазно-капиталистического сборища „Левски“. Мы выступим в полном составе. Если кто-то из них высунется, то вы его сразу уберёте». Об эволюции стиля можно судить по тому, как годами позже популярность «Левски» была ликвидирована самым безобидным приёмом-- клуб подчинили Государственной безопасности. Только на футбольных матчах можно было наблюдать истинный чувства болгар к СССР. Когда советские команды играни против наших, известная своей объективностью наша публика бешено ревела на гостей. Всё советское было синонимом низкокачественного, грубого, неприятного, враждебного и т. д.

перевод с болгарского Aйдына Тарика

Комментариев: 0

Георги Марков, "Заочные репортажи из Болгарии". Из "Записано мимоходом", две заметки

Сулё и Пулё

Было время когда советских гостей в Болгарии холодно принимала даже столь казённая организация, как Союз писателей. Особенно— бывших сталинистов или настоящих просталинцев, например, из круга известного архисталиниста Кочетова. Но в силу некой договорённости в Болгарию прибыл с официальным визитом один советский партийный функционер из тех, которые заняты литературой и почему-то называют себя писателями. Человек, посланный Кочетовым. Согласно протоколу Союз болгарских писателей должен был виделить гостю спутника. Но услышав фамилию визитёра (которую, я верю, теперь прочно забыта) и то, что он близок к сталинистам, буквально никто из из болгарских писателей не пожелал ему услужить. Даже столь записной хлебосол и тамада, как бай Ангел Тодоров посчитал унизительным для себя помощь советскому гостю. Союзное руководство оказалось в довольно деликатном положении когда последняя его надежда, прежде охотно принимавший гостей Серафим Северняк, отклонил предложение. Отчаявшись, отдел зарубежных связей обратился к писавшему стихи Мишо Маринову, молодому человеку, работавшему в то время на радио и любителю спиртного.

И вот в среду советский гость с Мишкой оказались в Клубе журналистов за специально заказанным столом. Несмотря на то, что свободных мест не было, никто к ним не присоединился. Будучи не в своей тарелке, Мишка погрузился в молчание и знай наливал себе. А советский гость, казалось, не ощущавший всеобщего отчуждения так и старался завязать некую партийную беседу со своим спутником. Вдвоём они выглядели замечательно.

Итак, гость говорит:
«Тавариш Маринов, я думаю, что тавариш Стоян Даскалов как писатель был замечательно явление…» (здесь и далее— орфография автора,-- прим. перев.)
От его восторга, вызванного Ст. Ц. Дс. Мишка только потянулся к своей чаше. 
Оставшись без ответа, гость удивлённо смолк. Но вскоре он снова попытался завязать беседу о болгарских литературных достижениях...
«Тавариш Маринов, я считаю конечно, тавариш Лиляна Стефанова за наша, талантливая поетеса… Стихи у нея звучные и красивые…»
В этот раз Мишка внимательно рассмотрел гостя, словно подумал, что тот издевается над ним. Но и в этот раз он ничего не сказал.
А разговорчивый советский гражданин продолал изливать свой восторг как одним лишь наличием пишущих болгар, которые, может быть, и вправду угождали его партийному вкусу, но при этом едва ли кем-то воспринимальсь всерьёз в болгарской вотчине...
  «Тавариш Маринов… — в третий раз гость попытался поделиться своими литературными пристрастиями, — я думаю, что тавариш Андрей Гуляшки…»  И тут терпение Мишки Маринова лопнуло. Он строго взглянул на своего визави-- и довольно грубо отрезал ему по-болгарско-русски: «Дарагой Иван Петрович… пийте, пажалусти, своего вино и не занимайте меня със сулями-пулями!»

перевод с болгарского Айдына Тарика


Мотыга

Сельская бакалея на площади в Драгалевцах. Ещё рано, а внутри уже собралась очередь из пяти-шести душ. Они молчаливо ждут у длинного прилавка. Продавшица—темнокосая, симпатичная драгалевкая невеста, чьё имя я запамятовал-- то ли Гена, то ли Дена. Она очень проворна и обычно быстро справляется с любыми очередями. Редкость в социалистической торговле. Но ещё замечательнее её отношение к покупателям. Она встречает каждого с сердечной улыбкой-- и человек чувствует исчезнувшее тепло старого села. 
За мною становится ещё несколько новичков. Очередь молчит— и я догадываюсь, что все тут нездешние. «Дачники», или ещё злее —«пришлые», как нас бывает зовут в корчме здешние жители. Даже оказавшись в душевной атмосфере бакалейной лавки, мы перебрасываемся сухим «здрасти»—и замыкаемся во своих важно-молчаливых персонах. Вероятно, нам нечего сказать. Единственный голос прощавщицы звучит мягко, почти ласково. 
  Внезапно я слышу сильные, чеканные удары по мостовой. Затем появляется маленькая, чуть сгорбившаяся бабушка—мне кажется, она живёт на нижней стороне площади. Как обычно, на ней тёмный, старомодный сукман, древний кожушок без рукавов и чёрная платок. Зато она обута в совсем новые светло-коричневые сандалии. Она входит столь напористо, словно с кем-то тут собралась свести счёты. Сильно стуча клюкой по полу, без оглядки, нисколько не обращая на нас внимания, обходит всю очередь— и бесцеремонно становится впереди всех, напротив продавщицы, которая прекращает обслуживание очередного клиента и даже немного отталкивает его назад.
— Добрый день, девушка!— повелительным тоном обращается она к Дене. —Дай мне на два лева халвы.
  Продавшица радушно улыбается бабушке, и смотрит на нас, давая понять, что та имеет право без очереди. Явно они добрые знакомые. 
— Что ты так рано за халвой, баба Мара?
— Вот так!— лихо наотмашь рубит бабушка. —Полегчало мне… и захотелось вкусного покушать!
— Чем ты хворала, что тебе полегчало?— расспрашивает Дена и открывает пятикилограммовый пак кунжутной халвы.
Бабушка отставляет клюку, кладёт локти на прилавок —и только теперь я вижу лицо её, округлое, почти без морщин, решительное, и её синие глазки. Мне кажется, что за внешней суровостью, за приказным голосом и грубыми манерами скрывается в сущности добрый человек. Похоже, ей семьдесят лет, но не удивительно, если-- восемьдесят пять. Местные жители, и особенно женщины, живут долго. 
  — Скажу тебе сестра, как я наработалась, не поверишь!— заводит баба Бара, устремляя взгляд то в лицо Дены, то на режущие халву руки её. Она демонстративно нисколько не замечает нашего присутствия. Словно одни они вдвоём в бакалее. — Как управилась я утром с коровой, так мне тошно, так мне тяжко стало… и на ссору меня потянуло… и мучит, трясёт меня… Повертелась я дома туда-сюда— ни живой души. Сын на работе в городе, сноха в кооперативе, дети в школе… ни собаки, ни кошки, не с кем словом перекинуться… А меня прёт изнутри, хоть тресни… И знаешь, что я сделала? —бабушка опирается на клюку, многозначительно посматривает на Дену, внезапно тонко и пронзительно смеётся, и продолжает. —Схватила я мотыгу, да и забросила её во двор соседки… этим новым, пришлым… затем перевалилась я за тын, отошла к воротам, да как крикну: «Девушки-и-и-и, вон те украли мою мотыгу!» Та женщина вышла и растерялась! А я как попёрла… кричала, кляла, кричала, кляла… вы же украли мою мотыгу, что вам копать ею?! разбойники и крохоборы, как вам не стыдно, грешно красть чужие мотыги… кричала, кричала, пока горло у меня не пересохло… и скажу тебе, сестра, полегчало мне на душе… забрала я свою мотыгу… а теперь дай мне на два лева халвы!

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0
Страницы: 1 2