Герман Гессе, "Облака"

Герман Гессе, «Облака»

Облака-челны сплывают
надо мной, будя меня;
сети пёстрые взвивают—
чудо над юдолью дня.

В голубом краю струится
некий пёстрый, чудный свет—
он мне видится и снится,
но к нему дороги нет.

Лёгок свет в пречистой пене,
волен, кто высок вдали—
виден в вашей перемене
сон запятнанной земли?

перевод с немецкого Айдына Тарика


Wolken

Wolken, leise Schiffe, fahren
ueber mir und rühren mich
mit den zarten, wunderbaren
Farbenschleiern wunderlich.

Aus der blauen Luft entquollen,
eine farbig, schoene Welt,
die mich mit geheimnisvollen
Reizen oft gefangen hält.

Leichte, lichte, klare Schaeume,
alles Irdischen befreit,
ob ihr schoene Heimwehträume
der befleckten Erde seid?

Hermann Hesse
Комментариев: 0

***

Чарльз Симик (США), «Частный сыщик»

Найти ключи там, где их нет—
вот моя работа, сказал я
словарю на столе. Мир за окном
стал нечитабельным. С ним—
часы на стене. Пожалуй, я
зажгу спичку, ненадолго

сориентируюсь; а сердце
замирает, ведь это здание
пустеет; а лифты кончают бег;
пылинки покоятся.
Часы тихого сыска,
пока Мадонна шваброй

ёрзает долгим коридором,
дёргая дверные ручки, и мою.
Просто я, старичок, потею
на стуле клиента, скажу ей.
Не суй свой нос в это дело.
Открыто, пока он не вломился.

перевод с английского Айдына Тарика


Private Eye

To find clues where there are none,
That's my job now, I said to the
Dictionary on my desk. The world beyond
My window has grown illegible,
And so has the clock on the wall.
I may strike a match to orient myself

In the meantime, there's the heart
Stopping hush as the building
Empties, the elevators stop running,
The grains of dust stay put.
Hours of quiescent sleuthing
Before the Madonna with the mop

Shuffles down the long corridor
Trying doorknobs, turning mine.
That's just little old me sweating
In the customer's chair, I'll say.
Keep your nose out of it.
I'm not closing up till he breaks.

Charles Simic
Комментариев: 0

Георги Марков, "Пустое пространство". Новелла. Отрывок четвёртый

Доктор сидел спиной к нему и вертел микроскоп. Громкоговоритель над его головой гремел Штраусом, этой приятной, бесплодной музыкой, этой имитацией приволья и ритма, которая лила в пространство стерильные, мёртвые чувства, этот Штраус… За спиной доктора он наблюдал в окно двор средней школы. Дети играли в «народный мяч» (народна топка (dodgeball), дым коромыслом. Мяч летал к самому окну— и он видел, что все лица устремлены в него.
Затем доктор перестал вертеть микроскоп, ненадолго замер и не оборачиваясь сказал:
— Сожалею. Мне кажется, что ты не можешь иметь детей!
Позднее Илиев удивлялся спокойстивю, с которым он тогда воспринял эти слова. Он даже говорил себе, что оказался «бесплодным откликнуться на своё бесплодие». Правда, что он тогда предчувствовал реплику доктора-- все его обстоятельства были готовы к такому результату. Этот Штраус, эти дети, этот летавший мяч, спина доктора, сам он, чистенький и нежрый— то был фильм, уже виденный и знакомый. Он удивился, что пришёл сюда провериться, когда в сущности незачем было проверяться, вёдь всё было известно...
Всё же он было проявил смелость прийти. Он мог это сделать в любой день. прежде, чем в конце концов всё это утвердилось в его сознании, образовало камень истины.
Мысль его была спокойна, взгляд— ясен, с влажным блеском дождливой ночи.
— Никогда?— спросил он, ведь ему надо было спросить о чём-то. Хоть и это было известно. Один запутанный вопрос, как и один запутанный ответ, пошёл и пришёл, истлел. Штраус не справлялся, надо было наполнить тишину сильными звукуми— рёв сирены подошёл, заискрил бы, прекратил медленное и самоедское созерцание, когда плоть и мысль превращаются в глаза, в какой-то безумно мощный телескоп, отдаляющим мир до полной недоступности, до страшного одиночества.
— Похоже, — сказал доктор, продолжив смотреть в микроскоп. Ему было неловко оглянуться— может быть, он думал, что это означает нечто фатальное. —Никакого движения!
Илиев засмеялся.
— Их паралич хватил? — и подумал: «Значит, они существуют, но только не движутся, не могут двигаться, стоят себе там и переглядываются, может быть спят, но они существуют, они есть! А может быть они мертвы?!»
— Мертвы! — сказал доктор.
— А я жив! — Илиев ещё улыбался. — Или может быть они живы, а я мёртв?
— Я понимаю тебя, —сказал доктор. Они были приятелями.
— Я не сентиментален!— Илиев понимал смысл слов лишь по их звучанию: это были тайные мысли, бесконтрольно проползавшие— и лишь по звуку он замечал их. И он не смог объяснить себе, что сказал, зачем сказал. Наверное он был очень смешон, как мужчина, который ложится с женой, будучи несостоятельным мужчиной.
Ему надо было идти, а он продолжал стоять за спиной доктора, убиравшего микроскоп.
— Возьмёте из яслей! —сказал он. — Какое это имеет значение?!
Выглядело так. что он тысячи раз говорил эти слова— они звучали как древней достоверностью, знакомые и ясные вещи.
— Да и зачем они тебе?!— добавил он. — Большой прок от детей! Тому, у кого их нет, я сожалею! Тому, у кого они есть, я также сожатею!
Штраус исчез, как если бы никтогда не появлялся. Игра в народный мяч закончилась. Микроскоп был убран. Доктор умыл руки.
Он ушёл. А на улице ему показалось, что ничего не случилось, как если бы этот приговор был давно известен ему.
В сущности, это была необъяснимая, почти случайная история, поскольку он давно уже не представлял себе, что мог бы иметь детей, он не умел преставить себе, как они выглядят, также и не мог принять свою жену в качестве матери его детей. Его воображение избегало этой непосильной задачи, оно буквально ступорилось —и он туманно ощущал, что его преставления идут как бы из другого мира, обезличенные и неясные...
Сомовские дети лопали фасоль с остервенением, они переглядывались и, желая отличиться перед гостем, чтобы попросить у матери добавки.
Жена Сомова была полновата, с отпущенным для рождения статью и довольно крупным бюстом. Она пришла с набитой сумкой и полной авоськой. Сходила за покупками. Увидев Илиева посреди комнаты в беспорядке, она смутилась и укорила своего мужа.
— И надо было тебе отпустить меня!
Она сразу принялась за уборку и быстро навела порядок.
— Так всегда!— сказала она Илиеву с добродушной гордостью. — Настоящая казарма! С таким мужем не могу справиться! Целый день ходи за ними!
И она принялась ругать детей за то, что они перевернули комнату вверх дном, что вместо помощи ей бедокурят, что ради них она стояла в переполненном трамвае и натрудила руки, а они её не жалеют, и никто ничем не хочет помочь ей.
Она тхо говорила им в другом конце комнаты, но Илиев слушал и тайком поглядывал на неё.
На ней было выцветшее платье с короткими рукавами, какого-то отвратительного цвета. Голые её опущенные руки были тоже полноваты, с очень нежной кожей и мягкие. Он взирал на её осповатое лицо, в бесцветные её глаза, глядел, как она ходит между лиц детей, как она хлопочет у стола, как всё тут этим вечером протекает с естественным и неизмернным порядком жизни. Детей надо накормить, детей надо вымыть, детей надо уложить спать, детей надо разбудить...
Он не знал, какая она, не спрашивал себя об её характере, ни об её образовании, с какой стати, ведь одно было бесспорным — она была женщиной, настоящей женой, тёплой, влажной почвой, которая принимает семена людского рода, спокойно и уверенно хранящая их, с радостным предчувствием весны дающая им кровь и дух, чтобы полнить содержанием этот мир. Сколь мало походила эта женщина на те длинноволосые создания, которые изменили собственное предназначение, и с тем перестали быть настоящими женщинами, но так, как природа им не прощает, они стали не другими, но— блуждающим ничем, в котором все потуги осуществления остаются движениями теней.
Созание этой женщины стремилось подчиняться природе, оно даже не желало признаться жене, что она счастлива, всё тиснуло её в небытие женских иллюзий, но её тело, её большие груди были счастливы со своим плодом, они радовались ему, они стремились к нему, жили его жизнью, и непредубеждённо превосходили наивные обманы сознания.
Она говорила Илиеву, что ей жаль оттого, что не работает, что не может заниматся своей профессие, ни, как другие женщины, свободно распоряжаться своим временем...
«Какая работа?! Какая профессия?!»— хотелось воскликнуть ему, но он знал, что это несерьёзный разговор, что ему надо немного, как полагается в таких случаях, подыграть ей, а истиной останутся те четверо, которые лопают фасоль.
В следующий миг он безнадёжно подумал о ней уже в качестве своей жены! Воображение тотчас перенесло её домой, Илиев увидел там вблизи себя её, с той же теплотой, столь же физически привлекательную… и всё же она была не та! Её недоставало чего-то, скажем так, сомовского. Не портил ли он своей близостью женщин, ведь и его жена у Сомова точно была бы иной, наверное как у себя...
Он тронулся и пошёл. Зачем он сходил к Сомовым, для чего и чем было всё его движение, его состояние? Бесцельным блужданием или хворью? Он чувствовал необходимость хоть какого-нибудь ответа. Он подумал, что его слабость привлёк избыток силы, ведь была такая черта в характере Илиева— прислониться к более сильному. Среди блёклых воспоминаний о его друзьях и близких этот Сомов сразу выделялся, как интересная фигура.
«Что со мной? — вдруг спросил себя он на улице. — От нечего делать я выдумываю себе страдания? Во всём этом может быть какая-то истина, но что с неё? Никто мне ничем не угрожает! Зачем я устрашил себя?»
Он быстро вернулся, завёл авто через откорённые ворота во двор. Тогда он увидел, что старый клоун ждёт его. Он сидел на скамье, курил и ждал его. Илиев попытался избежать встречи, но не смог миновать соседа. Ужасен этот клоун, когда принимается оплакивать смешное и смеяться над страшными историями.
— Дома только мы! — сказал ему он. —Женщин пока нет!
— Ты простынешь! — скаказа ему Илиев.
— Я постоянно простываю, — улыбнулся старик, — со дня на день, но госпожа не желает согреть меня. Она сама хочет разогреться и уходит, что согревали её!
Илиев в полутьме наблюдал его голову, огромный череп с морщинистой кожей лица с выражением постоянного ожидания, что некто наткнётся на него и заберёт.
— Она даже не трудится лгать мне, — продолжил он. — Уйдёт и поминай как звали!
— Зачем ты ждёшь? — спросил его Илиев.
— Так, — ответил старик, — всякое случается! А ей не жаль, бессовестная она, и верно продаст меня анатомичке! Она может продать меня, чтоб мена порезали на кусочки! Женщина может сделать с тобой абсолютно всё, только попади ей в руки!
— Тебе надо зайти, — сказал ему Илиев. — Холодно!
— В Каире, — продолжил старик, — скажу тебе, я выгонял на манеж шесть пар запряжённых женщин, голых, в чём мать родила-- и они припускали как кобылы! Они меня везли, а публика ревела, а я лишь махал плетью— и конферансье говорил, что я великий человек! Впрягай двенадцать женщин —и делай с ними что хочешь! Это покруче дюжины тигров!
Илиев слышал эту историю много раз. Старик считал, что таким было самое счастливое событие в его жизни. Он оживал, череп его двигался, а сморщенная престарелая кожа творила новые складки. Он походил на огромную ящерицу.
— Если я выиграю в «тотото», — сказал он со злобным наслаждёнием, — то заплачу, чтоб повертелись они возле меня, так и умру! Представляешь себе, как тела эти вертятся возле тебя, по седьмого пота, до упаду, а я говорю себе «умираю», но и мёртвый я— мужчина.
Илиев испугался. На секунду ему показалось, что старик давно умер, а голос раздаётся из репродуктора, механически ясный и свежий, как бы не имеющий ничего общего с громыхающим теломи.
Он всегда ощущал физическую нечистоту старик, его гниющую материю, которая замыкает жизнь в круг, всё более тесный, влизя её к мёртвому центру. Губы его были постоянно влажными, полуотворёнными и словно выражали его отвратительное желание ещё раз насладиться, ещё раз прикоснуться к резвой плоти, хоть и привстав из домовины.
— Дети? — выкрикнул он Илиеву и засмеялся сквозь слёзы и вопли, напоминавшие коровию му`ку. — Дети?
— Эта Сара была самой красивой из двенадцати! Пришла она однажды и говорит мне, что беременна! Что? Беременная, говорит! Что? Беременная! Видишь, говорю я, мы явились на свет, чтоб жить ради себя, а не ради других! Я не могу жить с пацаном на шее, ладить свою жизнь по его прихотям! Выкинь его! И она выкинула. После пришла, и то же самое. Говорит мне, ты ещё пожалеешь, когда останишься одиноким, как кукушка! А ты думаешь, что с малым я не буду одинок! Человек всегда сам, вот что, ниначе он рождался бы сдвоенным, или как кенгуру, с сумкой! Выкинь его! Не жедаю ничего оставить после себя, нет мне дела до того, что останется! Если я кончиуст, и мир кончится! Всё остальное ложь и демагогия. И так было всегда! Но этой я бы сделал ребёнка, лишь для того, чтоб носила его и кляла меня! Я мог бы!...
Илиев поднялся наверх.
Вскоре за ним пришла его жена. Как всегда, она была усталой, с чувством неприязни ко всему. Он смотрел на неё, пока она раздевалась. Она делала это с явной досадой, после ушла на кухню, а он ждал, пока не клацнет переключатель газовой плиты, после стало тихо, он знал, что она засмотрелась в зеркало над мойкой, рассматривает своё лицо тем ничего не говорящим, больным взглядом, и спрашивал себя, понимает ли она всё то, что понимает он.
После они сели бы ужинать, как прошлым вечером, как каждым вечером. С двух сторон стола— молчаливые, бесплотные люди. Она бы почитала свою книгу, исполненная невозмутимостью, а он бы позазмыслил, как бы смог заговорить. Он не мог вынести эту призрачную тишину, это томящее беззвучие— и кипел. Он ненавидел её! Ему казалось, что она изневерилась в своём природном преоназначении женщины, поскольку и сама она неспособна родить, растеряла всякую человечность и всякую женственность, лишила жизни дух этого дома и виновна в его страданиях. Время за столом текло бесконечно медленно— некий застой органическох прочессов, некая стерилизация мысли и то чувство непостижимой оставленности, проклятия, первой твоей ночи в свежем гробу, когда влага почвы ещё не просочилась сквозь дерево и пальцы ещё не размякли, эта первая ночь среди зарытых скелетов, лоснящихся портретов, памятников и надгробных плит… Он вставал и включал радио, откуда какой-то скопец сыпал пустыми фразами, или же наяривали Штрауса, будто из эфира в мир полз бесплодный двойник человеческого духа полз из эфира в мир, готовый задушить любую страсть...
—Ты голоден?— её голова показалась из кухни.
Илиев испугался. Это был последний голос! Это был первый голос! Доказателство неизменности. Он было разгадал свою судьбу— и отныне течь событиям, известным ему наперёд, строго предопределённым: сегодня как вчера, завтра как сегодня, с гарантией, что ничего не случится вне рамок известного —и ему надо высмеять тайные свои желания фантастической перемены...
«Я— несчастный дурак, который силится верить в чудеса, который считает, что они возможны в проявлениях характера! То, чего я желаю, это —второе рождение!»
— Не идёшь?— спросила она его, как обычно, пока сервирует стол. Её голос и её мысль слились с раскладыванием вилок.
Он ощутил, что она знает о случившемся с ним, и насмехается. То ли она давно, давно презрела его, и может быть, она уже знает какого-то своего Сомова, и может быть, она сравнила их в этом категорически убинственом отношении-- и отвернулась от него. И как жалко выглядит он со своими героическими усилиями показаться иным, но оставаясь прежним.
— Тебя вообще интересует, чем я занят?— озлобленно бросил он.
— Ты снова начинаешь своим тоном!— она, переменившись, взглянула на него с внезапной ненавистью. Вечер у подруги не удался. Без его маниакального намерения они могли бы развлечься в другом месте.
Его взбесил презрительный блеск её серо-зелёных глаз.
— Тон?! Какой тон?! — воскликнул он. — Ты— пустое и тупое существо с претензиями и манерами!
— Я запрещаю тебе так говорить!— отрезала она.
Он затрясся. Она посмела восстать против него в такой момент!
— Ты паразит, — продолжил он. — Ты ни на что не годишься! Одни сплетни, подруги и глупости! И это никакой ни дом, а пустыня. И если ты— животное, которое хочет только жить и молодиться, то мне не нужно такое животное, я желаю настоящего дома и настоящей семьи...
Он продолжал кричать, сам не понимая, что. Она ушла и закрыла за собой кухонную дверь. Запыхавшись, Илиев услышал её всхлипы. Он задёл её больное место. В тот миг он пожалел её, но повернулмя хлопнул дверью и закрылся в своём кабинете.
«Разведусь, брошу всё, уеду куда-нибудь и стану шофёром, но вот так нет, нет...»
Он двигался момо стола, пока не перестал думать. Ему осталось одно движение, чисто механическое, словно сознание утонуло в ночи, бесилось где-то там, и не возвращалось.
«Надо что-то сделать! — повторил он, прежде решиться лечь. — Я не могу так дальше!»
И одновременно он понял, что ничего не исправить, что завтрашний день будет как сегодняшний, поскольку уже были подобные скандалы, с подобными выражениями, с подобными состояниями— ими заканчивался весь его бунт...
Он свернулся на диване, не раздевшись. Он не мог уснуть. Он чувствовал, что мозг сильно напряжён в ожидании неопределимого будущего.
«Уже и мне очень поздно!— сказала она ему однажды. — Ни с тобой, ни без тебя!»
Он встал и вернулся за своё бюро. Тот Сомов верно сидел там, рядом с кухонным столом, и чертил себе шутя. И самый меньший мотался около него и крал у него карандаши. А самый старший продолжал смотреть на него с живым любопытством. Илиеву показалось, что если чьи-нибудь глаза посмотрят и на его бюро с таким любопытством, он непременно успеет...
Он взял тетрадь с последними вычислениями. Перелистал её. Глядел в неё, и всё видел математический почерк Сомова, интегралы без головок и сильно растопыренные квадратные корни. После он всё-таки вгладелся в свой труд. Элементарная, безликая работа. Всё было как на ладони!
Он полистал вторую тетрадь. Снова нечто совсем обычное. Самый простой пресс-эксцентрик из тех, которые ертят первокурсники. Просто смешно подрисываться под этим проектом. Он мог просто сдать его.
Он взал третий проект, и вообще не взглянул на него. Он знал, что там— очень старательная работа, и на грани известного решения.
Он прислушался. Ему показалось, что жена ещё всхлипывает.
«Зачем я так? — сильно расстроенный, спросил он себя. — Зачем я заблуждаюсь? Зачем мучаюсь? Я жертва одной ошибки! Несоответствия намерений и возможностей! Зачем мне надо платить дань всю жизнь? Зачем?»
Какий-то учитель, биолог, из его далёких юношеских лет, любитель скараментальных фраз, твердил, что основная деятельность человека ведома инстинктом занятия пустого пространства. Илиев ощущал вызывающее присутствие этого пустого пространства, однажды расдавшейся безграничной пустоты, в которой он блуждал невероятно одиноким, нежеланным. И неспособным. И он чувствовал, как в том сне, неминуемую угрозу внезапного отворения земной утробы, чёрной трещины, куда свалится случайная его жизнь. В этот раз ему показалось даже, что всё, всё-- это всеобщий обман, что и гений, и червь вызывают одну и ту же усмешку пустого пространства, и лучше всего сдаться, выпустить баллоны своих амбиций, лечь на землю спокойным, невозмутимым камнем...
«Я бы смог!»
Я вно, что уже не смог, доказано микроскопически. Но к счастью или к сожалению, не все возможности доказываются микроскопически. Всё-таки лучше жить во мгле недоказуемого. Столько людей живут лишь благодаря непроверенным возможностям, а часто и без них, существуют под ненастоящими, лживыми табличками не только профессий, но и характеров. И если не наступает время беспощадной проверки, они так и доживают, их хоронят— бездаря, как талант; страшилище, как героя… И что с того? А может быть, во всё этом— настоящая мудрость?...
Немоного белергамина, чтобы уснуть. Завтра он узнает, что вело необъяснимо глупо. Когда-нибудь он скажет то же самое. И затем ещё раз. Вот так, пока снова не затянется тот самый болтающийся узел суеты, подражательства и искренности, пока снова не прижмут амбиции...
Его жена давно легла. Теперь будет сердится всю неделю, так было постоянно. Всё это время нечего будет есть, постели пребудут неубранными, и дома нельзя будет сказать ни слова. Затем…
Он приподнял одеяло и кротко скользнул в постель. Ещё раз подумал о Сомове. Как бы поступил тот в этаком положении. Ему невозможно было представить себе Сомова на своём месте. Верно, он бы метнулся бы в кровать своей жены...
Илиев потянулся к её плечу, но в тот же миг отдёрнул руку.
«Опять я подражаю!— сказал он себе. — Стараюсь, чтоб по-сомовски, а не сам того желаю».
С кровати комната походила на скобу, вбитую в землю каким-то гигантом, чтоб сжать и уничтожить человечек-животинок под ней. Он чувствовал ограничительную силу каждого предмета, застышего в его взляде, скрывшегося в полумраке, чувствовал, как его движущееся в бесконечность тело зажимается всё равно чем, чернильницей или прессом-папье— он ощущал тяжесть своих колодок, которые сковали ему ноги, как вызов его слабости, этой мучительной и сладкой слабости...

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

***

Чарльз Симик (США), «Конец сентября»

Почтовый грузовик везёт берегом
Единственное письмо.
На краю длинного пирса
Чайка скучает, поджимая ножку
То на миг, то надолго.
В воздухе пахнет угрозой
Трагедий в процессе сборки.

Прошлой ночью казалось, телевизор
бубнел в соседском доме.
Ты подумал, что новости
ужасные передавали,
и поэтому выбрался выяснить.
Босиком, в одних шортах.
Это просто море звучало устало,
После стольких пожизненных сроков
Из притворства срываясь куда-то,
И не добираясь никуда.

Утром солнце воскресное.
Небеса в своей роли:
Ни тени подмосткам тротуара,
Или ряду пустых коттеджей.
Среди них— цервкушка с дюжиной
Серых надгробий, тесной кучкой,
Словной они тоже дрожали.

перевод с английского Айдына Тарика


Late September

The mail truck goes down the coast
Carrying a single letter.
At the end of a long pier
The bored seagull lifts a leg now and then
And forgets to put it down.
There is a menace in the air
Of tragedies in the making.

Last night you thought you heard television
In the house next door.
You were sure it was some new
Horror they were reporting,
So you went out to find out.
Barefoot, wearing just shorts.
It was only the sea sounding weary
After so many lifetimes
Of pretending to be rushing off somewhere
And never getting anywhere.

This morning, it felt like Sunday.
The heavens did their part
By casting no shadow along the boardwalk
Or the row of vacant cottages,
Among them a small church
With a dozen gray tombstones huddled close
As if they, too, had the shivers.

Charles Simic
Комментариев: 0

***

Чарльз Симик (США), «Errata»* 

Где «снег» читай
«следы зубов девы»
Где «нож» читай
«ты пробрала меня, как
полицейский свисток»
Где «стол» читай «конь»
Где «конь» читай «мои иммигрантские манатки»
«Яблоки» оставить «яблоками»
С каждой «шляпой»
думай об Исааке Ньютоне
за Ветхим Заветом
Убрать все пробелы
Они шрамы от слов
Не могу решиться сказать
Сомкни пальцем губы рассветов
иначе ослепнешь
Прокля`тый муравей ещё копошится
Найдётся ли время если угодно
все ошибки убрать
все руки стволы совы тарелки
все сигары пруды леса и достать
пивную бутылку моей величайшей ошибки
слово коему я позволил быть написанным
когда должен был крикнуть
её имя

перевод с английского Айдына Тарика
* опечатки (лат.)


Errata

Where it says snow
read teeth-marks of a virgin
Where it says knife read
you passed through my bones
like a police-whistle
Where it says table read horse
Where it says horse read my migrant's bundle
Apples are to remain apples
Each time a hat appears
think of Isaac Newton
reading the Old Testament
Remove all periods
They are scars made by words
I couldn't bring myself to say
Put a finger over each sunrise
it will blind you otherwise
That damn ant is still stirring
Will there be time left to list
all errors to replace
all hands guns owls plates
all cigars ponds woods and reach
that beer-bottle my greatest mistake
the word I allowed to be written
when I should have shouted
her name

Charles Simic

Комментариев: 0

Георги Марков, "Пустое пространство". Новелла. Отрывок второй

Может быть, их общее восхищение возникло от единодушия, с которым те двое заговорили о качествах проекта. Эти люди никогда так не волновались: они забыли, что есть и другие работы— и завели шумный разговор, они состязались в похвале.
— Браво, Сомов! — кричал профессор. — Вы воистину великий сом! — И он пригласил его в кабинет для разговора. А этот профессор не любил приглашать к себе.
— Знаете ли вы, что это такое?!— говорил доктор технических наук. — Вы даже не знаете цены этому! Сколько вам лет? Тридцать два! Вам можно только позавидовать!
Именно тогда Илиев ощутил желание воспротивиться своему и всеобщему восхищению, внести иной тон в разговор. Как и зачем, пусть это останется загадкой. Просто он разозлился, что те спрашивают без него, захваливают проект. Он попытался было молниеносно уличить работу в какой-то неточности, в чём-то спорном, но в последний момент одёрнул себя: тут собрались такие светочи инженерной мысли, что он мог показаться смешным, пусть и уличил бы. И он слышал, как говорил с чужим восторгом:
— Браво, Сомов! Отличная работа!
Позже он пытался гордиться тем, что в тот миг был столь почтителен и честен, не вспоминая, что с трудом.
После заседания он хотел остаться один в зале с горящими лампами, хотел снова развернуть проект Сомова ради детальной критики. Тогда ему пришлось бы ополчиться против своего восхищения и признания, слабо надеясь на то, что за внешним совершенством машины стоит решающая ошибка. Он очень хотел, чтоб она нашлась, чтоб ему открылась путаница— и удовольствие открытия затмило бы разделённую им общую радость.
А может быть всё это было не было сознательным противодействием, а инстинктивным противопоставлением одного чувства другому. Поэтому и позже, когда сознание желало принять бесспорную и категорически высокую оценку проекта, и тогда чувства желали остаться раздвоенными. Этот проект отнял у него столько приятного чувства собственного превосходства, он оказался превосходящим и угрожающим вызовом его честолюбию. Но самое важное то, что, удивившись тогда идеей и исполнением, теперь впервые за двадцать лет работы ему одному хотелось выкрикнуть, глупо и нелепо:
— А я?!
То был пронзительный крик, вырвавшийся из недр его души, неподправленный, неприглушённый, со вкусом живой крови, словно вдруг наступило самое тягостное и как бы непонятное состояние духа, сильно задетого безобидным торжеством чужого ума...
«Иные всю жизнь ломают голову, а ничего не могут, а тут вот тебе: оп-ля, внезапно!» —так сказал этот профессор.
Ужасно испытывать несостоятельность, имея амбиции. Оттого они становятся острее, твоё инстинктивное влечение к ним— неудержимее… а результаты— столь убийственно удручающими.
Он оставил автомобиль на незнакомой улице и с облегчением закрыл за собой ворота. Чёрный блеск кузова был ещё одним вызовом, невыносимым для него сегодня. Вождение, это элегантное и вкусное одиночество, которое всегда сытило его чувством собственной значимости и приянтым созерцанием чужой жизни, теперь, ранним вечером, обратилось мучительным осозанием дешёвой, банальной игры, в которую один человек играет с собой уже двадцать лет.
«Пока я тянул время в автомобиле, пока я сидел за рулём, он работал. Верно и теперь сидит он дома, и работает...»
В этот миг он верил, что, делая то же, он бы не испытал смятения. Бюро и чертёжный стол влекли его домой, они выглядели вполне обнадёживающими.
«Пока я терял время, он просто сидел и работал! Я не виновен в том, что безвольно иду по ветру. Если друзья, собираясь играть в каре, кликнут меня, я пойду к ним, прямо сейчас уйду… Нет, я не уйду!»
Он пожелал немного пройтись, чтобы подумать, потому он оставил авто. Наступило его особенное состояние, в котором он видел себя прохожим, и обновременно был его наблюдателем. Первая его ипостась гласила: «Вот, я иду и очень серьёзно размышляю о себе, и понимаю, что мне надо изменить свою жизнь, отчего я хочу что-то сделать, хочу творить!» А вторая: «Как хорошо, что инженер Илиев идёт один, он отринул общество, он замкнулся в своих раздумьях— бесспорно из этого что-то выйдет!»
За мерным шумом мотора мостовая встретила его с насмешливым молчанием, так время наблюдает человеческие зрелища. Эта вездесущая улыбка времени, которую Илиев представлял себе в разных ситуациях— на похоронах, или на крестинах— всегда успокаивает,
покоряет...
Грязно-серая улица с жалкими подстриженными деревьями, с отвратительными шпалерами на безумно громоздящихся зданиях с обезображенными тёмноцветными лицами, с зияющими полуоткрытыми воротами, с каракулями мелом над цоколями и с укрытым смрадом мусорных баков, откуда выскакивали ошалевшие кошки… всё его успокаивало тем ещё, странным образом. Он уже бывало испытывал великое, спасительное избавление, когда, убегая из душного хаоса собственной бессмысленности, вдруг с облегчением и радостью открывал для себя бессмысленность всего. Таков был единственный и самый верный ответ на проклятые вопросы. После этого, чист и спокоен, он мог снова сесть за руль.
Но сегодня ирония играла с его стремлениями. Сознание всё время твердило, что всему есть своё место и смысл, что он отлично знает своё место, но, глупо упорствуя, отвергает его. Сознание говорило ещё, что сколько не влачись по улице, сколько не упивайся своей искренностью, всё это останется игрой, болезненно приятным душевным массажем, и какое решение не прими, оно останется лишь сентиментальными пожеланием честолюбца...
«Нет! — сказал он себе, когда снова ему померещились пальцы Сомова. — Завтра начнётся небывалое. Я закроюсь дома— отпуск возьму — и не шелохнусь, пока...»
Этот незнакомый грязно-серо-чёрный квартал, уродливый плод пасмурного неба и влажной земли, должен был принести ему покой, с которым отпадут все сомнения и неприятные намёки. Он перешёл улицу, пересёк железнодорожный путь, неожиданно оказался у заброшенного угольного склада. Под длинным глинобитным навесом раскинулись кучи маслянистого, илистого угля, каменные плашки, неспособные родить огонь, дать пламя… Миная их, Илиев подумал, что этот «бесплодный» уголь годен к употреблению лишь в качестве отмеренной добавки к другому, настоящему, но при этом ухудшаются технические свойства… и улыбнулся. Суждение было не его, а инерции принципов, которые он волок за собой.
«Справедливей всего, — сказал он тогда,— стать мне завхозом этого склада отбросов, которые никто не украдёт. Может быть, это— моё место?!»
«Вот это сознание! Что за отъявленная честность!» — мог бы воскликнул наблюдатель этого прохожего.
Он медленно прошёлся назад, да самого конца скалада, вглядываясь в черноту кусков, во влажную плесень балок и в рубероид крыши. Этот дозор со всей его быстротой вызгляда, который схватывал рельеф каждой вещи, этот дозор, все результаты которого были точны,
этот дозор прозревшего слепого, со страхом и удивлением воспринимающего явь картины!
Оттуда, где кончился навес, Илиев тронулся черной тропой, чтоб оказаться в долине реки. Длинное искусственное русло с берегами, облицованными осклизлыми чёрными плитами, с почерневшими голыми кустами, готовыми к зиме, с пустыми тротуарами по обе стороны воды.
Он смутился протяжённостью и странной пустотой этого огромного жёлоба, подумал, не вернуться ли ему, но решил, что именно теперь ему нельзя сесть в машину, ни пойти домой.
«Может быть, правильнее всего просто лечь и выспаться?!— спросил он себя. — О, я совсем спятил! Такое сильное впечатление— это не порядок, это неестественно! В конце концов, сколько можно?! Один более способен, другой —менее. Надо ли мне мериться с каждым?! Ну это просто смешно...»
Незаметно он тронулся по плиткам вдоль грязной струи реки, мимо отвёрстых ноздрей канавок, выдыхавших смрад. Мгновенно он удивился тому, что в сердце города существует пустое пространство. И ему понравилось то, что здесь находится только он, никем не беспокоемый. В ином случае он нашёл бы своё путешествие нелепым, сентиментальным увлечением посредственным духом гимназиста, упивающегося мнимым страданием, когда по сути нет никакого страдания. В ином случае он бы заметил, что мальчики с мостов смеются и покрикивают элегантному гражданину, который выглядит экстравагантным в русле грязной реки, он бы заметил, что те оглядываются, разведывая, для кого устроено это представление.
Продолжая удаляться от угольного склада, обгоняемый мутными пузырями прыткой струи, он плёлся как животинка, ползущая в гигантском чреве городского организма, которая не думает, и никогда не узнает, что она поглощена. По мостам над его головой гремели трамваи, раздавался людской говор— шум родов, испускавших грязную плазму реки.
Недавняя идея обрести покой и понимание через доказательство общей бессмысленности сама исчезла в призрачной атмосфере канала. Богатые возможности спасательных символов (вода течёт— я иду, вода грязна— мир нечист— я грязен, мы все течём по каналу...), предоставленные ему окружающей картиной,—может быть, ими вначале она ему понравилась,—постепенно исчезали, нелепые, пустые. Глаза его застило русло из белой ватманской бумаги, которой был устлан стол президиума, а по ней длинной дорогой протянулись бесконечние линии тушью, живые рельсы, по которым гладко и восторженно скользила мысль.
«Я им восхитился!— сказал он себе. — От всего сердца! И другие им восхитились. И надо было всему этому меня настолько пронять, так расстроить?! Неужто меня огорчило совершенство этого программируемого токарного станка, или— оценка, данная ему нами? Дело вот в чём: в тот миг я вспомнил, что меня так никогда не хвалили, тогда я пожелал себе той же похвалы, или-- большей, в тот момент я просто захотел стать Сомовым, хоть и знал, или предчувствовал, что не смогу! Ведь, будучи уверен, что стану, я бы так не пострадал— способный всегда уверен!»
Это предчувствие оказалось сколь жестоким, столь верным. Наступил тот миг, когда в туманное пятно самообмана озарил беспощадный луч— и стало ясно: нет загадки, нет ничего. Наступил тот миг, когда ему надо было навсегда кончить долголетнюю игру в потенциальне способности, дабы понять, что в действительности их не было, и —что ещё ужаснее— не будет. Сомовские способности!
В прежнем кругу общей посредственности сравнение всегда было в его пользу, средний уровень оставался низким— он мог громоздить свои нереализуемые амбиции, мог питать свои иллюзии превосходства и неисчерпаемых возможностей. Проект Сомова сразу высоко поднял планку.
Те долгие годы видной и почётной должности в центре оценивающего внимания научили его придавать значение всему относящемуся к собственной персоне. Он был сутлив, и знал, что суетится. Это сладкое чувство внимания и признания— столь приятный наркоз, под которым инстинкты дрожат, живя некоей своей жизнью, внутренней, неведомой, сообщающей душе лишь результаты— радостные или грустные. Сколь порывист и неудержим императив самообособления и самооценки, когда одно существо выделяется из трёх миллиардов, чтоб радоваться личной особости, или как Илиев её называл— святой неповторимости. И суд разума бессилен обуздать дикую эту силу, ведь она жива с плотью, с тёплой кровью, нераздельна с ними. 
«Я представляю себе, как завтра заговорят: „Сомов! Только Сомов!“. Слышу их голоса, слышу тех, кто сразу его признают, ведь он настолько бесспорен, слышу и других, кто состроят гримасы и попытаются умалить его способности, но так или иначе, о нём заговорят все, его имя станет известным— и всё, что сделает он в дальнейшем, будет принято с интересом! И всё станут мерить им. Из одного старшего проектировщика он превратится в важнейшую личность с блестящим дебютом, и он обойдётся без протекций, телефонов, всей унизительной практики нашей иерархии, поскольку такой человек нужен. Дойдёт до того, что однажды скажут: „Сомов нужен, а вы можете уйти или вот вам всякие там админинистративные должности— существуйте!“ Именно так и скажут :»Существуйте!"
«Всё это глупости! — сказал себе Илиев. — Я просто путаюсь в мыслях! Очень хорошо, что явился такой талант-- и единственный честный (я вполне искренен!) ответ мой: „сесть и работать!!! Будь что будет, а мне надо наконец сделать что-то значительное!“
Он сразу представил себе, как завтра или ещё когда он рапортует о некоей новой, великолепной машине (какой???), изобретённой им самим. Он видит оживающие лица, удивление, интерес, восхищение...
И он поспешил вернуться, охвачен решимостью и волнующей силой, полной далёких надежд.
Появилась новая стратегия: бороться, конечно, с достоинством. Он ухватился за достоинство, дабы когда-нибудь сказать, что в конце концов он вышел с честью. 
  Теперь он верил, что нужно только сесть за стол, напрячься, упорядочить свой расхлябанный режим, выиграть время— и он мысленно составлял себе программу, строго по пунктам. Знакомое торжественное чувство мобилизации ускорило его шаги, теперь бодрые и стремительные...

Город фыркал в обьятиях вечера, выглядел размякшим, полураздетым ко сну. 
Их открытого окна слышался басистый голос старого клоуна, который в слезах декламировал собственные стихи. Любовно-сатирические вирши о женском коварстве, обманной красоте тела и о фальши любви. В духе циркаческого рифмачества (циркаджийското куплетаджийство) тридцатых лет— старик считал, что тогда он был всемирно известен.
Илиев закрыл окно, надел свой плотный халат и положил подушку на свой стул. Намерение должно было родить навык, как питание вызвает рефлексы животных. Но он не знал, что ему предстоит, он никогда прежде не знал. Его намерение оставалось только идеей работы, теснимой амбицией и достигшей порога ума. Посетителем, который мог и не позвонить.
Он долго топтался у своего письменного стола, у огромного бюро из славонского дуба в чёрной политуре, у чертёжной доски с кульманом, в мягкой и уютной тишине ковра. Надо было работать. Эти попытки как-то упорядочивали его жизнь. Позже он сможет сказать, что хоть с шести до девяти утра по вторникам и пятницам он не создал ничего значительного, зато эти три часа старался в такой степени, что на следующий день уважал себя.
Его жена также уважала те часы. Они соответствовали её желанию иногда видеть нечто исключительное в своём супруге, в этой столь специфической и таинственой профессии конструктора, создателя непостижимых обычным человеческими умами машин.
— Будешь работать?— спрашивала она, готовая пожертововать собой и выйти. Её взгляд всегда был направлен к двери. Ему казалось, что единственная неоспоримая тенденция её жизни заключалась в движении изнутри вовне.
В шесть часов, пока радио сверяло часы с астрономическим временем, он пил кофе и говорил себе: «И нынешний день уходит!» Одна без горки ложечка кофе, чтоб не навредить сердцу, как твердила она, предваряя всевозможные правила здорового образа жизни, рецепты, рекомендации, которые всегда поддерживали её молодость и красоту. В паузах Илиев листал последние журналы. Он получал почти все интересные специальные журналы мира,— устроил себе такую привилегию— но не читал их, только рассматривал. Иногда чертежи, снимкаи и описания странноватых машин заново воспламеняли его остывшее честолюбие— и он зарекался работать с размахом, стоически, дабы изобрести нечто подобное на диво современников и себе во славу.
В первые минуты работы сам себе он казался альпинистом, которому предстоит восхождение на отвесную стену безо всякой возможности вбить клин. Он вертелся, смотрел вверх— и всё откладывал восходжение, так откладывают признание всякого неприятного факта.
Если он преодолевал и этот критический период, то приступал к работе в приподнятом настроении, одержимый гармонией торжественного начала, сильный тем, что превозмог себя— и двинулся желанным путём. В переживании известных моментов он находил поддержку, получал ту дополнительную инъекцию амбиции и вдохновения, с которой ему требовалось преодолеть глубоко сушествующее, неизменное… истинное его отвращения к работе, незаглушимый зов тела к спокойному бездействию, инертность ума. 
Может быть, работая, он любил лишь те моменты, когда замирал с линейкой в руке, мысленно раздваивался— и видел себя со стороны. Он знал, что нарочно не спускает шторы— и каждый сосед может мельком взлянуть на этого сосредоточенного инженера, который рассчитывает свои таинственные машины. Иногда он осознавал, что это поза, и страдал: ему так хотелось настоящей творческой жизни, а выходило, что он разнообразил уличную панораму.
Работал он немного странным образом. Он не был способен мысленно охватить всю машину в процессе работы, выразить или трансформировать конструктивное единство— так посредственный шахматист не в силах разобраться в партии. Поэтому он шел лёгким путём. Его проект в лучшем случае представлял собой немного усовершенствованную существующую машину. 
Он всегда разрабатывал просто устроенные, известные конструкции, несколько изменяя их. Неизвестное его привлекало, но и пугало.
Он несколько раз пытался революционизировать свой труд, решаясь на серьёзные изменения конструкции, но скоро забредал в столь сложные лабиринты неизведанного, что терял свою идею, пугался, а после жалел о потерянном времени.
Часто его одолевал внезапный вакуум, когда все намерения разбивались о высокую отвесную стену, и он не знал, с чего начать. Тогда, угнетённый, он долго расхаживал по комнате, его глаза упираливь в тот или иной предмет, словно в нём должно было показаться спасительное лицо идеи. Единственным его утешенимем было т, что может быть именно это состояние «творческое», и что мучится он именно потому, что желает сделать что-то серьёзное.
«Я ищу!»— говорил он себе и верил, что правда ищет.
В следующий раз он бросил работу, оделся и вышел.
«Сегодня больше не могу! Надо немного рассеяться!»— оправдывался Илиев и возлагал все надёжды на завтрашний день.
Этот «завтрашний день» был любимым гнездом его фантазии. Он очень часто представлял его себе, всегда одинаково, привычно возбуждающим у него и одно и то же его чувство. Прежде всего он рисовал себе нежный утренний рассвет, внезапный прилив весенних сил, невероятно бодрящих его, внушающих ему предчувствия счастья, видел себя подвижным на свежем воздухе, ощущал свою по-юношескй пружинящую мускулатуру, чудесную лёгкость омоложённого тела. И возбуждающую быстроту ума… Сверхсильный молодой борец с самоуверенной улыбкой вытягивает мощные руки, сообразительный и непогрешимый творец. И череду лёгких, радостных открытий— просто так, шутя, без болезненного напряжения, безо всякой му`ки...

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

Георги Марков, "Заочные репортажи из Болгарии". Глава "Игра в государство"

Каждый раз по разным поводам рассматривая забавы людей верхушки, с которыми у нас отождествляется режим, я не могу избавиться от мысли о детках, играющих в государство. Вспомните сами, как лица обычных детей приобретают такие неестественно торжественные и важные выражения, как их руки делают величественно-смешные жесты, в голоски их тужатся, выкликая помпезное: «Я это Болгария» или «Я это Аргентина». Ради пущей достоверности игры своей дети стартельно имитируют воображаемые ими уверенные манеры взрослых государственников, они с превеликой серьёзностью обмениваются территориями, объявляют войны, ведут сражения. Одновременно детская комната представляет возможность выразить её обитателям их воображаемую власть и силу разными фантазиями вроде «был бы Я Царём, построил бы самый большой Дворец в мире», или "… я перенесу столицу Болгарии в село" или "… вымощу золотом площадь перед нашим домом". На миру дети желают выглядеть неотразимо, так, чтобы все их видели, признавали и преклонялись перед ними. Может быть, эти фантазии по-своему объяснимы, будучи связаны с постоянным пренебрежением взрослых «детскими выдумками».
А теперь представьте себе, что этакая детка выросла, но сохранила в душе комплекс неутолённых грёз и фантазий девятилетки, сберегла ребяческое желание демонстрировать силу и власть, непрестанно бравировать собственным превосходством. Представьте себе также, что инстинкты 50-летнего гражданина остались на прежнем детском уровне— и вы согласитесь, что тот и впрямь захочет «перенести столицу Болгарии в село» или устроить себе мостовую из золота". Дети не знают и не интересуются ценой осуществления фантазий. Они не представляют себе, за чей счёт льётся золотая плитка, им невдомёк, что может быть миллионы людей надо избавить от голода и страданий. Для них всё как в сказке. Представьте себе, что лично вы родились в Златице, детство своё проводите с овечками и коровками, на свежайшем запашном балканском воздухе, среди красивой и вольной природы. Но вам узко счастье ваше, вы не замечаете окружающей вас естественной красоты. Более того, ваша плебейская натура страдает оттого, что отец ваш, как и все ваши родные— обычный селянин, что в их обычной трудовой жизни нет ничего героического и великого. Даже то, что они производят в своих мандрах (овечья доильня и цех,— прим. перев.) самый лучший в стране овечий сыр (кашкавал, плотный творог), вас угнетает, поскольку грёзите о чем-то совсем ином, супертехническом и блестящем, например— о строительстве ракет или дредноутов, о фосфоресцирующих автобанах, о лебедином озере и стеклянных палатах для вашей милости… и т. д. Но пиком вашей мечты есть час вашего явления перед вашими бывшими земляками в качестве всевластного султана, когда вы им круто покажете, сколь высоко изволили забраться, и час раздачи милостей, и торжественная речь перед народом:
«Долой ваш кашкавал! Я пришёл освободить вас от проклятых мандр— и отныне впредь вы станете качать мёд, или работать на компьютерах, или собирать электронные платы! Я изменю вашу жизнь!»
Сказано— сделано. Маленький сельский майдан («мегдан», площадь) становится «площадью революции», старая корчмушка развалена, дабы на её месте воздвигнуть внушительное здание библиотеки, где ваши портреты засмотрят со всех стен. Вы строите мотель, хоть не найдутся для него постояльцы, ведь дорога худа. Поэтому вы строите автотрассу. Вы возводите и кафе-бар — пусть ваши земляки не любят кафе, но название такое модерновое. Затем вы бросаетесь строить завод, коим фактически желаете изменить историю… Не важно, что станет производить этот завод, какова будет его экономическая эффективность, а также его влияние на окружающую среду— важно его построить, поскольку он— ваш личный прижизненный памятник, и посмертный тоже, для всеобщей памяти… И вы ни на миг не задумываетесь, что вся эта деятельность ради личного бессмертия, вся эта демонстрация личного превосхоства оплачивается не вами, а за счёт бывших сыроваров. И даже больше: никому не нужен был ни ваш мотель, ни ваш кафе-бар, ничто розданных вами милостей. Никто вас не просил осуществлять ваши детские мечты за чужой счёт, поскольку, пусть вам и не было счастья на Балканах, но здесь жили многие счастливцы, которым улыбались не ваши мечты, а их собственные задумки.
Большинство читателей догадалось, что я только что почти буквально рассказал историю возникновения медного завода у Златицы и Пирдопа. Червенков возжелал изменить лицо малой своей родины— и ничто не смогло остановить его. Это предприятие— пример ярчайшего индустриального абсурда. Каждый студент-политехник знает, что для выбора места постройки завода необходимы три условия: близость источника энергии, близость источника сырья, удобный транспорт. Ни одно из этих условий не было принято во время проектирования будушего предприятия. До открытия месторождения медной руды в Панагюрище заводу приходилось работать на импортном сырье. Энергетическая проблема доселе нерешена, а Подбалканскую железную дорогу пришлось достроить— ради чего? В результате сочетания самых неблагоприятных производственных факторов цена продукции завода оказалась в несколько раз выше мировой. Одно время здешний медный купорос (синий камень) был примерно в 7 раз дороже югославского. Работа предприятия чудовищно навредила окружающей его природной среде. Постоянные потоки двуокиси серы и других газов испортили некогда чистый воздух этого чудесного края. Один из естественнейших скотоводческих районов был сразу и навсегда уничтожен. Возможно, Червенков мог бы написать в своей автобиографии, что он навсегда изменил лицо своего края. Но даже если он ничего не напишет, жтот чудовищный исполин, опыляющий ядовитыми газами Златицу и Пирдоп останется самым удачным памятником отвратительной эпохи. 
Но игра в государство, которой увлечены не один и не два самобессмертящих вождя, продолжает громоздить нелепицы в стране. Явно плодом инфантильной фантазии является самый грозный, пуше любой нашей крепости, комплекс зданий в центре Софии. Нет гостя Софии, нет человека с неизвращённым вкусом, которого бы не ошарашила сия простацкая демонстрация безвкусицы. Советские вожди Болгарии не успели перенести Москву-реку к Павлово, но им удалось доставить кремлёвскую стужу и помпезность на место Торговой, самой улыбчивой софийской улицы. Беда в том, что партийный дом, этот назойливый монумент, был спроектирован с учётом возможной атомной бомбардировки. Будущим поколениям софийцев придётся мириться с присутствием этой массивнейшей бетонной коробки.
Десять лет назад я часто посещал в Габрово. В десяти километрах на поъезде от города, по левую сторону есть такая местность Градины (фруктовые сады). Помню, как я был поражён, когда местные руководители впервые пригласили меня отужинать. Там был устроен пышный парк со специально ухоженными цветами и деревьями, с настланными аллеями, с искусственно освещёнными скрытыми лампами прудами, и где-то посреди его находился модерновый ресторан. А в нём оказалась специальная, богато декорированая зала, которая всегда была на замке. Когда я спросил управляющего, почему они не сервируют в ней, тот мне сказал, что её открывают лишь для товарища Райко Дамянова, что она для него. Весь этот комплекс воплотил идею Райко Дамянова, ради его личного бессмертия в назидание землякам. Мне могут возразить, что в нет ничего плохого в подобном красивом воздаянии руководителем страны сыновьего долга своей малой родине. Я бы согласился с подобным оправданием, если товарищи оплачивали красивые жесты из собственных карманов. Но мы имеем в наличии недопустимый расход государственных средств в угоду местным интересам, и демонстрацию спеси различных руководителей. Или как говорят, чужой лепёшкой своего поминай. Некогда на радость своим землякам деды наши строили чешмы (водопроводные сооружения с кранами), чтобы высечь на них свои имена, они сами платили за это, или делали их своими руками. И поэтому я считаю щедрые жесты современных госудаственных руководителей не выражением их благородства, а напротив— злоупотреблением и расхищением общественных средств.
В былые годы, стоило вечером с Витоши окинуть взглядом усеянную огоньками Софию, на севере её в глаза каждому бросалась группа необычайно мощных, почти прожекторных огней. Каждый мог подумать, что там находится какой-то завод, работающий днём и ночью. На самом дете так выглядел родимый квартал министра внутренних дел и члена Политбюро Георги Цанкова, по чьей инициативе, ради его личной славы в годы строгой экономии электроэнергии, она щедро распылялась на освещение почти безлюдных по ночам улиц. Неважно то, что в то же время густонаселённые районы Софии тонули в темноте, что люди не могли пользоваться электороплитками и утюгами в часы пиковой нагрузки в сети, и т. д.
Эта трогательная деятельность разных руководителей на благо родных им мест, на благо улиц, майданов, садов или полей стала характерной чертой нашего партийного или государственного руководителя. В известной степени она демагогична, ведь «человек позаботился не о себе, а о народе, из которого вышел». Большие или меньшие их величества постарались увековечить собственные имена посредством асфальтированных улиц, тех или иных сооружений, которые, хоть и не особенно необходимые, воздвигались в честь и во славу признательных сыновей. По инициативе Митко Григорова было сооружено здание библиотеки и дома культуры в квартале Ивана Вазова, в котором по краиней мене в моё время не было никакой надобности.
Но я думаю, что чемпионом любви к родному краю является нынешний председатель Государственного совета Тодор Живков. Похоже, Правец, его малая родина— самое благоустроенное село в стране. Масса средств была выброшена, чтоб превратить это никакое село в нечто показное, чуть ли не музейное село, чья единственная заслуга в болгарской истории— рождение Тодора Живкова. Я не могу себе представить, сколько средств было истрачено на тамошний мотель, на асфальтирование, суперэлектрификацию, общественное строилельство и т. д., но я уверен, что многие другие сёла были ограблены в пользу этого. Тому же Тодору Живкову обязаны социалистические фавориты— Ботевград и его окрестности, где была вложена масса средств в городское и промышленное строительство. Вспоминаю учёных-физиков Софии, клявших строящийся Завод полупроводников в Ботевграде, где их затем вынудили работать. Почти как медный завод Сервенкова, тот был сработан, как говорится, ни селу, ни городу. Но к несчастью столицы, председатель Государственного совета появился на свет не в её пределах. По праву его малой родины Ботевград с окрестностями являются самым привилегированным районом страны. 
У меня нет возможности глубще и шире исследовать настолько распространённое явление, как растрата общественных средств на увековечение сентиментальных чувств того или иного руководителя. Надо сказать, что оно ешё более распространено в среде мастных, окружных партийных руководителей, которые всячески проихорашивают «свои» кварталы, сёла и улицы за счёт остальных. Но крайне субьективное и неоправданное распыление государственных денег касается не одних малых родин, но и других начинаний. Я помню, как один важный министр влюбился в одну флейтистку. Конечно, та попросила его создать ей специальный оркестр-- и товарищ министр вполне серьёзно обратился с таким предложением в Комитет по искусству и культуре. Вы скажете, что такое было во времена Франца-Иосифа Первого или Николая Первого. Но разница в том, что тогда дворяне содержали свои оркестры за свои деньги. 
И снова, как в истории с софийским морем, спросить не с кого, поскольку нет гражданской совести, которая бы возмутилась. То, что в демократическом обществе невозможно, у нас сплошь и рядом.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 1

Макс Даутендей, пять стихотворений. Переводы

* * *
Старый месяц темнит
реку, что пересекает.
Смотри, как цепь блистает,
где он в воде стоит.

По каменным мосту,
подковами цокая, гонят
карету пресветлую кони—
уносят мою мечту.

перевод с немецкого Айдына Тарика

* * *
Der alte Mond, der geht
Durch den Fluß, den dunkeln.
Siehst du's wie Ketten funkeln,
Wo er im Waßer steht?

Über die Steinbruecke jagen
Roße, eisenbeschlagen,
Und voll Lichter ein Wagen, —
Dort wird meine Freud fortgetragen.

Max Dauthendey

Макс Даутендей, «И сердце распевает в клетке»

Во всём прекрасном и всесильном для меня есть ты,
твои глаза приходят в мой покой— и молодеет вздох,
и сердце распевает в клетке.
Голу`бок ты ко мне пускаешь на чердак,
цветы и травы прямы вновь с тобой,
в окне и у порога солнце с месяцем— уста к устам.

перевод с немецкого Айдына Тарика

Und mein Herz singt in seinem Käfig

In allem, was mir schön und allmaechtig scheint, bist du,
Deine Augen kommen in mein Zimmer, und die Luft wird jung,
Und mein Herz singt in seinem Käfig.
In mein Haus bringst du Lachtäublein unter mein Dach,
Die Blumen und Kraeuter richten sich auf,
Bei Scheibe und Schwelle sitzen die Sonne und der Mond Mund an Mund.

Max Dauthendey

Макс Даутендей, «Я был что лес промёрзлый»

Звенят бубенчики на дужках, лишь полдень гордый настаёт,
так кровь моя бурлит, ликуя: тебя целую — мрёт тоска.

Я был что лес промёрзлый, жалок и слеп на солнце,
но взоры наши сочетались —оттаяла душа моя.

Стальным клинком вонзился взор твой в грудь мне —
коль вынешь нож, я кровью изойду, умру.

перевод с немецкого Айдына Тарика

Ich war wie die erfrorenen Bäume

Die Glocken läuten in den Stühlen, wenn sich der Mittag stolz erfüllt, 
So läutet jubelnd mir mein Blut, wenn ich dich kueße und die Sehnsucht stirbt.

Ich war wie die erfrorenen Bäume armselig und blind vor der Sonne,
Doch als unsere Blicke sich kreuzten, rauchte mein Herz.

Wie ein Stahl steckt mir dein Blick in der Brust,
Ziehst du ihn aus, muß ich verbluten und sterben.

Max Dauthendey

Макс Даутендей, «В стекле двоятся свечи»

В стекле двоятся свечи,
в зерцале моем— как очи,
молчащие этой ночью—
клеймом я пламенным мечен.

Из бесконечной песни
две ноты, немые ночью,
сердце моё обходят
твои горящие очи.

перевод с немецкого Айдына Тарика


Die Kerzen vor meinem Spiegel

Die Kerzen vor meinem Spiegel,
Die doppelt im Glase sich zeigen,
Sind wie die Augen, die schweigen,
Und Augen sind glühende Siegel.

Von einem unendlichen Liede
Zwei Noten, dunkel und stumm,
Gehen mir im klopfenden Herzen
Deine brennenden Augen um.

Max Dauthendey


Макс Даутендей, «Мой слух переполнен гласьем»

Мой слух переполнен гласьем,

со мною воздух спорит,
у берега в древних камнях
с собою молвит море.

Оно никогда не умолкнет—
покоя не ищет любовь?
Что молвить желает мне море?
Моя так волнуется кровь.

перевод с немецкого Айдына Тарика


Am Ufer bei uralten Steinen

Mein Ohr, das ist voll Stimmen,

Die Luft schallt um mich her,
Am Ufer bei uralten Steinen
Spricht mit sich laut das Meer.

Es wird nie fertig mit Reden,
Was weiß es nur, daß es nie ruht?
Erzählt es von seiner Geliebten?
Das Meer, das spricht wie mein Blut.

Max Dauthendey

Комментариев: 0

Георги Марков, "Заочные репортажи из Болгарии". Глава "Высший содом"

В пятницу вечером я в гостях у своего друга друга, пишущего собрата. Он не литератор по призванию, даже не член Союза писателей, но все что пишет, он публикует —и зарабатывает большие деньги на псевдоисторических, псевдоприключенческих романы и киносценариях. Он— абсолютный социалистический аналог дешёвого, полубульварного западного писаки-торгаша. Многие завидуют его умению продавать свои товар, и костерят его. Он же выглядит добрым и воспитанным человеком. Его квартира на улице Владимира Поптомова изумительно обставлена. Этакое эффектное сочетание западной мебели с козьими шкурами из Родоп. Мы договариваемся назавтра, в субботу сыграем в карты. Так, несколько часов приятельского покера. Я допиваю щедро налитое им виски и уже раскланиваюсь, как вдруг звонит телефон. В трубке гремит знакомый мне голос. Невольно я слышу весь разговор:  «Слушай, хаджи — басит трубка, — завтра вечером мне понадобится твоя берлога. Шлю тебе два билета на оперу… Премьера, понимаешь… После отведи свою жену в клуб, да стол себе закажи загодя… как в прошлый раз, помнишь?...»
Голос бесцеремоннный, словно эта квартира-- его. Мой хозяин несколько стеснён тем, что я слышу разговор-- и он старается кончить поскорей. Мямлит, что всё в порядке: 
«Только смотрите, не разбейте мне вазу!» —отзывается он далёким эхом с примесью недовольства. Ему отвечает звучный смех.
Поняв, что конспирация провалена, он вздыхает, говоря мне: «Что поделаешь. Мне надо услужить ему квартирой. Всё-таки он многим помог мне».

Я понимаю его. Голос принадлежит человеку, который командует всей болгарской литературой, всеми исскуствами, газетами и т. д. Нелегко отказать в такой мелкой услуге секретарю Центрального комитета партии. Он не желает привести свою любовницу в один из многих домов ЦК или Политбюро в окрестностях Софии, поскольку его могут увидеть. И если не скажут его жене, то это учтут— и однажды, когда им потребуется, могут выставить факт на обозрение. Поэтому наиболее безопасна частная квартира друга, как моего хозяина. Друга, чьё молчание будет щедро оплачено. А если он всё же проговорится, то будет жестоко наказан. 
Наш уговор о покере разорван.
«Только прошу тебе, ни слова! А то навредишь мне!»— упрашивает меня хозяин.
Его беспокоят возможные злые сплетни о своём высоком покровителе. Между ними такое соглашение— в непредвиденых случаях отвечает он: скажет, что застигнутая любовница его. Иногда он даже сам принимает слишком рано явившуюся на свидание женщину, предварительно озаботившись отправкой куда-либо собственной супруги. Вообще, он принимает все меры предосторожности. Высокий друг никогда не приезжает на своём служебном лимузине, он одалживает разбитый «москвич», который паркует за три улицы на четвёртой. Но вопреки всем предосторожностям однажды возникают сплетни: слышно, что этот товарищ— большой хитрец и великий любовник. Он может быть самый искушённый сексуальный герой на олимпе. Согласно достоверным слухам, в его кровати побывало значительное число самых красивых женщин Софии. Он питает слабость к актрисам, но не успускает и других. Одна моя знакомая, извстная софийская краcавица осталась без работы. Затем некий любезный посдердик привёл её в кабинет важного товарища. Та ему понравилась— и он пригласил её на ужин. Затем они провели ночь вместе— и на следующий день она оказалась на редакторской должности, которая не соответствовала ни её образованию, ни её способностям.

На одной официальной встрече он пригласил на танец молодую сомнительну актрису. Обступившие меня её знакомые злобно заметили: «Смотри-ка! И Даночка слетает в Париж!»
Именно так и вышло. Немного спустя сомнительная актриса отправилась в шестимесячную государственную командировку в Париж дабы воплощать сексуальные фантазии товарища К. В известное время завсегдатаи софийских кафе называли Париж «концентрационным лагерем бывший партийных любовниц». А для разнообразия некоторых подруг сомнительного товарища отсылали в Лондон. Что бы плохое не говорили о нём, едва ли кто смог бы обвинить его в скупости и неблагодарности за удовольствие. Это человек был весьма галантным. Беда его, как и иных граждан столь высокого ранга, заключалась в том, что они привычно платили не из своего, а из государственного кармана. 
Впоследствии, когда этот стройный атлет, физически здоровый и сильный мужчина среднего возраста (хоть и не с особенно привлекательной физиономией) был снят со своей высокой должности и отправлен в дипломатическую ссылку, одним из оснований административной кары оказалась его половая «распущенность». Но надо сказать, что он был вовсе не исключением, компрометирующим моральный кодекс строителя коммунизма, напротив-- типичным представителем большой группы партийных и государственных деятелей, которые пользовались своим служебным положением, чтоб выжимать побольше удовольствий из жизни.
Совсем рядом с домом тайных похождений товарища К. был особняк, который для тех же целей использовал иной весьма высокопоставленный гражданин. Однажды вечером я там впервые встретился с генералом Ц., кандидатом в члены Политбюро и затем ставшим министром. С женой и двумя дочерьми он вдруг влюбился в амбициозную музыкальную редакторшу. Она забеременели от него-- и чтоб избежать хлопот и скандалов, он отправил её рожать в Америку, по-моему, в Лос-Анджелес. Родился мальчик, который, понятно, стал любимчиком генерала, законного отца двоих дочерей.
Через некоторое время его любовница вернулась с ребёнком в Софию. Он уделил ей особое внимание, купил ей красивую квартиру в квартале Восток, и возможно был счастлив тем, что у него появился сын. Но тогда началась жестокая война между супругой и двумя дочерьми генерала с любовницей и ребёнком. Музыкальная редакторша отличилась диким задором и непобедимым упорством. Оказавшись между двух барабанных огней, генерал тактично лавировал, пытаясь подкупать две воюющие стороны. Так дочерей своих он часто отсылал в Лондон, в Париж и в другие соблазнительные места, где они жиди в комфорте восточных принцесс, в избытке тратя валюту. Когда они возвращались, наступал чеёрд любовнице поскитаться по свету. Она путешествовала очень часто, по разным поводам, и обычно останавливалась в самых дорогих отелях. Иногда, чтоб не оставлять её в одиночестве, генерал отпоавлят её с подругой.

Возможно, как человеческая история, любовно-семейная драма генерала не была чем-то преступным, порочным и достойным упрёка. Новая любовь на старости лет даже красила его, по крайней мере, в моих глазах. Но как в случае с его коллегой, товарищем К., беда состояла в том, чьей валютой и деньгами щедро оплачивались многие зарубежные поездки. Небедные оклады болгарских министров и генералов слабоваты для влечения столь тяжкого финансового бремени. Я точно знаю, что генерал командировал свою подругу за рубеж якобы для разведывательных целей. Из безотчётных финансовых фондов тратились все значительные суммы, которые фактически использовались для облегчения семейных проблем генерала Ц. Он был понятно привязан к своему внебрачному сыну и очень щедр к его матери, но оплачивал личное из государственного кармана. Кроме всего прочего, он попытался раздобыть средства особым образом. Его любовница, работавшая музыкальной редакторшей на телевидении, между прочим была художницей-любителем. Она писала какие-то безнадёжно наивные картны, которые я видел у них-- во всех отношениях просто дилетантские. Но под её давлением с видом на будущее он устроил настоящую официальную выставку творений своей подруги. В галерею тотчас прибыли покупатели из разных министерств, комитетов и государственных ведомств, которые по заоблачным ценам приобрели продукцию генеральской любовницы. Кстати давайте вспомним, что ни Иван Кирков, ни Георги Божилов, ни Георги Баев, ни кто иной из талантливых болгарских художников не устраивал столь удачных распродаж, как эта живописавшая дилетантка. Иными словами, выставка этих художественных недоразумений была хорошо придуманным способом законного денежного поощрения любовницы. Но венцом действа оказалось коллективное посещение его членами Политбюро, честь, которой были удостоены немногие настоящие художники. Может быть, одной из причин последовавшего затем безнадёжного карьерного падения генерала стала его затянувшаяся сердечная история. Добавлю мимоходом, что как министр внутренних дел, он оказался твёрдым и непреклонным бойцом-врагоманом. Во всяком случае, его любовная авантюра стоила болгарскому государству значительно меньше, чем многочисленные сексуальные аферы товарища К. Мне рассказывали об одном особенном случае в телевизионной редакции на улице Тодора Страшимирова, 2. Любовница генерала только что вернулась из Парижа. В коридоре её окружили сотрудницы, которым она показывала свежие свои покупки из парижских магазинов. Между прочим, она похвалилась тем, что побывала в отеле (мне кажется, в «Крейоне»), где номер стоил 80 долларов в сутки, где всё «фантастический люкс». Слушая её, одна женщина упала. Как затем оказалось— в голодный обморок, ведь она в одиночку содержала троих детей, и рассказ парижанки чуть не убил её.

Бесспорно, множество карьер стартовали именно из тайного круга высший содома. Почти каждую неделю появлялась новая сплетня, что именно секс стал причиной неких новых назначений и увольнений. И это вовсе не ограничивалось миром искусства, и всё чаще касалось некоей миловидной партийной секретарши, или стройной комсомольской аппаратчицы. В общем, высшее начальство начало ценить красоту как хороший партийный актив. Может быть, сплетни преувеличивали факты, может быть, несколько отдельных случаев вызывали неверные обобщения? К сожалению, случаев было много, и не отдельные —мы застали волну сексуальной моды, которая сильнее всего заливала высший круг.
Вся София была удивлена, когда супруг одной аппетитной дамы за 24 часа соверщил семимильный карьерный прыжок. Товарищ Никто, он стал генеральным директором важного института культуры, председателем своего профсоюза и членом важных бюро и комитетов. Немного позже он был избран народным депутатом. Все его знакомые были поражены стремительным взлётом человека со скромными талантыми без связей. Тогда пошли слухи, что за этим стояла его жена, в которую влюбился один весьма влиятельный государственный и партийный руководитель. Да, будучи близок к их семье со студенческих лет, я долго не хотел поверить в эту историю и пытался объяснить её случайным везением. Вслед за этим его супруга пустилась в дальние поездки по западным странам и несколько раз дала всем понять, что пользуется сильной поддержкой. Всё же она не выглядела очень довольной неожиданным счастьем, которое свалилось на неё с супругом. Мне казалось, что она пытается наказать себя за проступок. Однажды вечером в подпитии она выложила нашему общему знакомому потрясающую исповедь о тайной своей жизни и о карьере своего мужа. Обычно любовник её требовал одного свидания в неделю. Ради приличия она в условленное время сама приходила в одну из резиденций товарища. У ворот её ждал офицер охраны, который всякий раз многозначительно улыбался и с легкой иронией замечал:
«О, товарищ С., вы снова опоздали!»
И он провожал гостью за ворота, где передавал её второму офицеру, который отводил её в спальню.
«Гаже всего было то, что они знали, зачем я приходила —и водили меня в спальню своего шефа с холодным презрением, словно они стыдились своих дел. Нет ничего ужаснее чувства, что тебя по службе и не таясь ведут для исполнения некоторых интимных функций! Они даже не притворялись незнающими и упорно напоминали мне в следующий раз не опаздывать!»
Детальный пересказ её исповеди нашим знакомым тогда произвёл на меня сильное впечатление. Встретившись с нею позже, я заметил два её трудноскрываемых чувства. Одно —дикое желание убежать от всего, что вышло и наказать себя, и второе —безоглядное довольство богатством и привилегиями куртизанки.
Всякий может догадаться, какие нравы царили в кругу наших управленцев среднего и низшего звена, если верхушка задавала такой тон.

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0
Страницы: ... 15 16 17 18 19 20