***

Евгэн Маланюк, «Под чужим небом»

Над серым полем там паруя,
враньё пророчит: «Кары-кар!»
Чужой, в чужом краю я
чужой здесь слушаю базар.

А я на пламени разлуки
года сжигаю в прах тоски.
Твоей мне снятся степи туки
и на пригорках— ветряки.

Там свист херсонского простора!
Там ветра волн хрусталь и голь!
А тут— окно зажмурит штора—
и пьёшь, как смерть, лихую боль.

перевод с украинского Айдына Тарика


Під чужим небом

Десь сіре поле в чорних круках,
Що пророкують: кари, кар!
А я тут, на чужинних бруках,
Чужий — несу чужий тягар.

А я на полум’ї розлуки
Назавше спалюю роки,
І сниться степ Твій, сняться луки
І на узгір’ях — вітряки.

Там свист херсонського простору!
Там вітер з кришталевих хвиль!
А тут — в вікні опустиш штору —
І п’єш самотній, смертний біль.

Євген Маланюк
1924
Комментариев: 0

***%№№

Уильям Стенли Мервин, «Воздух»

Природно, это ночь.
Под ниспроверженной лирой, одной
стрункой иду своим путём,
звучащим странно..

Этот путь— пыль, тот— пыль.
Я слушаю в оба,
но держу прямо.
Помню сидку подсудных листьев,
и зиму затем.

Помню дождь и его распутицу.
Дождь, берущий охапку дорог.
Нигде.

Млад ли, стар— они как я.

Я забыл завтра, слеп.
Забыл жизнь средь погребённых окон.
Глаза занавешены.
Стена
растёт средь бессмертников.
Я забыл тишь,
хозяин улыбки.

Точно этим я желал заниматься.
Гулять ночью меж двух пустынь,
пея.

перевод с английского Айдына Тарика


Air

Naturally it is night.
Under the overturned lute with its
One string I am going my way
Which has a strange sound.

This way the dust, that way the dust.
I listen to both sides
But I keep right on.
I remember the leaves sitting in judgment
And then winter.

I remember the rain with its bundle of roads.
The rain taking all its roads.
Nowhere.

Young as I am, old as I am,

I forget tomorrow, the blind man.
I forget the life among the buried windows.
The eyes in the curtains.
The wall
Growing through the immortelles.
I forget silence
The owner of the smile.

This must be what I wanted to be doing,
Walking at night between the two deserts,
Singing.

William Stanley Merwin
Комментариев: 0

Георги Господинов, "Естественный роман". Отрывок второй

4.
Развод с женой оказался долгим и мучительным. Сама процедура длилась не больше 4-5 месяцев, и она проходила довольно нормально. Конечно, мы платили какие-то деньги, чтобы это всё прошло побыстрее. Я думал, что легко переживу его. Моя жена тоже. На первом слушании дела, длившемся не больше двух минут, мы подтвердили, что решение наше «окончетельное и бесповоротное». Прокурорша была неотёсана. Волосатые руки, с слева от носа —здоровая небритая бородавка. Она назначила второе и окончательное слушание через три месяца, и вызвала следующих. Мы решили пойти пешком.
— Ну вот, у тебя есть время передумать, — завела жена.
Я представлял себе, как на разводе присутствуют те же гости, что были в загсе на нашей свадьбе. Всё-таки эти ритуалы естественно связаны. По-честному, тем свидетелям надо было явиться и на развод. По крайней мере, тогда мы бы сэкономили время и деньги, не сообщая каждому в отдельности, что мы развелись, старый номер телефона недействителен и пр. Я ещё представил себе, как наши самые близкие плачут, выслушав общее «окончательное и бесповоротное да» на вопрос судьи. Но те плакали и на свадьбе.
суде нащ Представих си още как най-близките плачат, докато слушат нашето «окончателно и безвъзвратно да» на въпроса на съдийката. Но те плачеха и на сватбата.
— Вот видишь, выходит, что брак длится между двумя «да»,— сказал я, чтоб погасить её реплику.
Беременность моей жены была уже заметна.
Ладно, давайте продолжим в следующий раз. И без того до развязки есть время.

00.
— Я жил с любовницей, которая постоянно зависала в сортире. По крайней мене 4 раза в день по полтора часа, я засекал. Сидел я, как пёсик в коридоре перед дверью, и мы болтали. И адски серьёзные разговоры мы вели тем же образом. Иной раз, когда она смолкала, я подсматривал в замочную скважину.
— Мрачное место этот сортир, мразь, дырка!
— Брось ты! И что?
— Ничего, мы мило беседовали. Итак, она закроется, а ты пробуешь вытащить её оттуда, придумываешь всякие глупости, соблазняешь её открыть дверь, иногда и выкуриваешь её туалетной бумагой. Когда не видишь, с кем говоришь, отключаешься— и выдаёшь вслух то, что иной раз и на ум не придёт. А однажды, когда ей неохота было выйти, она открыла дверь и пригласила меня. Ничего не вышло. Один сортир точно тесен для двоих, вы же знаете. Гляжу я на неё: села, спустила трусики, то ли увязла в унитазе… ба-а, то ли утопла. Одни колени и ноги торчат. Никакой сказки не вышло.
— А тебе не было противно, да?
— Говорю вам, мрачное место этот сортир, большая дыра!
— Да ну… Нет… Просто не вышло. Не пахло. Э-э, маленько.
— Постойте… Тут целое дело. Это проблема. Если ты терпишь запах любовницы, которая серет перед тобой, если тебе не гадко, если ты приемлешь её вонь как свою, ведь и твоё тебе не гадко, итак, значит ты остаёшься с этой женщиной. Понимаете? Можете назвать это большой любовью, а её— единственной своей половинкой, именно той женщиной, с которой способен ужиться по крайней мере несколько лет и пр. Вот оно. Такие вещи часто не случаются. Лишь однажды. И это тест.
— Феличита`! Ты запатентовал это, или тестируешь очередной свой роман на слушателях?
— Нет. Ну, это серьёзно, но с твоим педалированием тест верно иной. На здоровье!
— Кончайте вы с сортирами. Мы сидим за столом, кушаем, пьём. И откуда тут взялись разные клозеты, запахи?...
— Нет-нет, ты погоди. Почему бы людям за столом не поговорить о сортире? Ты же ходишь в сортир? Ведь до того ты сидел за столом, хавал что-то там, заливался— и вот прёшься в сортир. Это естественно, так ведь? А ты за столом говорил, что его не бывает. А есть ли пара вещей, слушай сюда, более связанные между собой, чем унитаз и стол? И тому, который в сортире, ему кричат «стол!». А две раковины, кроме всего прочего— фаянсовые. Фаянсовые ча-ши! Я обдумывал эти дела, и скажу вам: вещи очень связаны. Надо быть адски тупым и тёмным, чтоб не видеть, насколько важен сортир. Знаешь, чем однажды я займусь? Соберу все истории о клозетах, упорядочу их, прокомментирую, указатели присовокуплю— и издам «Большую историю клозета»...
— В мягкой обложке, на туалетной бумаге.
— Это идея. Однако, в дальнейшем история двуединаю Домашний клозет есть нечто совершенно отличное от общественного. И я вам скажу, в чём разница.
— Можно мне сначала доесть ветчину, а? А то скоро всё сговнится.
— Да, гадкие сортиры.
— Где-то так. Но там процедура. А в собственный свой, в домашний клозет ты можешь ходить в любое время и без надобности. Вволю себе кисни там там часами, читай книгу, листай комиксы. Можешь просто подпереть голову и думать. Ни в какой другой комнате человек настолько не бывает самим собой. Это, слушай меня, самая важная комната. Важнейшая комната.
— Значит, городской сортир посещают процедурно, а домашний— ритуально.
— Где-то так. И это личные ритуалы, ритуалы наедине с собой. Ни перед кем другим. Поскольку тут тебя никто не видит. И сам Господь— не верится мне, что Он подглядывает в скважину.
— Вот и я говорю вам: мрачное место клозет. Один мой дедушка повесился в клозете за домом. Стянул ремень, привязал его к балке под черепицей. Сунул было ноги в дыру, чтоб повиснуть. А штаны сползли на щиколотки, без ремня они не держались.
— А вот я мальцом никак не мог понять, когда ходил в сельское кино, почему в фильмах никто не пёрся в сортир. Смотришь— индейцы, ковбои, целые римские легионы— и никто не серет, и не сцыт. Я после двух часов в кино тащусь как полоумный в сортир, а те гады в фильмах о всей своей жизни— ни разу. И вот, внушил я себе, что настоящие мужчины не сидят на корточках с тёплыми задницами— и сколько мог, старался не ходить хотя бы по большой нужде. Три дня тужился. Извивался от боли в животе, ходил как заведённый-- наши испугались и думали отвести меня к лекарю. Но третий день я не выдержал. Закрылся в сортире и истёк. Я сам себе казался воздушным шаром, который морщится, шумит, плюёт— и наконец ничего от него не остаётся. Тогда я впервые усомнился в кино. Было в нём что-то ненормальное, нечто… как говорится… нечестное.
— Именно потому, что ты смотрел тупые фильмы. Одно тебе скажу, можешь выбирать сто`ящие фильмы смотря по тому, зырит ли камера в сортир. И вот гляди, в «Криминале», когда Брюс Уиллис возвращается взять свои наручные часы и решает поджарить два ломтя хлеба в тостере, а Траволта киснет в сортире. Тостер ломается, Брюс содрогается— и убивает другого. Значит, тостер нажимает спусковой крючок— и кухня садится жопой в сортир. Гляди ты, как закручено.
— А вот ещё, гангстер в «Своре собак»—его г-н Оранжев играл? где эта история о наркотиках в сортире и все те конспиративные детали. Пока тот заучивает историю, шеф кричит ему «тебе надо запомнить только детали». Мол, это для достоверности. Действие, кричит он, происходит в мужском сортире. Тебе надо знать о нём всё. Там бумажные салфетки, или сешуар (сушилка) для рук, какое мыло? Воняет ли? Не задристала ли какая-то собака какую-то кабинку… Всё.
— Ох, меня вырвет...

5.
Свадьбы растений
Линней

Беременность моей жены была уже заметна. Эта невинно звучащая фраза обнаружит своё второе дно, если скажу вам… так сказать… автором её беременности был не я. Отцом был другой, а она всё ещё оставалась моей женой. Её беременность протекала благотворно, вносила некое успокоение в её движения, приятно округляла её острые плечи.
Наконец, после развода я оставил ей дом. Что делают в таком случае? Через несколько дней я снял квартиру поблизости, а Эмма предложила безумную, мне кажется, идею в последний раз сфотографироваться вдвоём. Совсем как на свадьбе. Мы зашли в первое ателье. Фотограф оказался из тех разговорчивых стариков, которые любой ценой из тебя вытягивают причину визита. «Семейная?»—от этого зависело, в которой рамке печатать снимок. Он наставлял нас чересчур долго, сначала приказал мне обнять Эмму, затем— взяться нам за руки, смотреть друг на дружку; он рассматривал нас через очки, и то и дело подходил к нам. Наконец, он щёлкнул, осыпал нас пожеланиями счастливой семейной жизни и многих детей, чем явно и славно польстил моей жене, и отпустил нас восвояси.

00.
— Величайшим за 90-е осталось то ныряние в премерзостном туалете в Шотландии, в «Трейнспоттинге».
— Да, и в фильмах Фасбиндера, Антониони, там везде увидишь по одной важной сцене в сортире. Или Кустурица, с той его смешной выдумкой о самоубийстве в туалете. Там, в «Отце в командировке». Повис на «казанке»— и не повесился, а спустил воду.
— Не нравится мне Кустурица. Он ленив и досаден. Балканский баран, сентименталист.
— Ладно, бросим Кустурицу. Смотри, как Надя Ауэрман позирует Хельмуту Ньютону на унитазе, а Наоми Кемпбелл, нахлеставшись пивом, села со стянутыми трусиками на то же место. И это на обложке первого её альбома. Так и хочется превратиться в туалетный «стул».
— Азиатские эксплуататоры общественных туалетов и эксперты отрасли в прошлом году провели симпозиум. Я писал о нём в какой-то газете. И знаешь, какие там были темы докладов? Нечто вроде «Практические способы уничтожения плохих запахов» и «Историческое развитие общественных туалетов в провинции Гуанцзю». А самая готичная —«Анализ гражданского удовлетворения в публичных туалетах Республики Корея». Мне надо было сохранить вырезку с той заметкой.
— Один друг было слетал в Пекин, и он расписал нам тамошний сортир в аэропорту. Длинная халабуда, внутри махонькие кельи за стенками не выше метра— китайцы ведь коротышки — без крыши сверху. Садишься в кабинку, торчишь как кол на голом месте, а с двух сторон вежливые китайчата кивают тебе, и улыбаются. Под тобой водосток, в котором, если воззришься, увидишь испражнения всех, кто слева от тебя.
— В армии были такие же сортиры. Только их вспомню, глаза мои от вони слезятся. Нас заставляли их посыпать хлоркой для дезинфекции. Просто ослепительно. За сортиры отвечали салаги, которым давали наряды их чистить. Один мстительный новобранец украл на кухне целый килограмм дрожжей и высыпал в дыры. И как запузырилось это добро, как вздулось— и полило.
— А в Берлине в одном сортире написано: «Ешьте го`вна. Не может быть, что миллионы мух заблуждаются». По-немецки, естественно.
— И кому-то хочется отсосать?
— Граффити в сортире это отдельная глава «Истории...» Почему человек именно там пускается писа`ть? Большинство пишущих там едва ли охочие писатели. Я уверен, что они и строки на бумагу не положат. А вот стена клозета— особенная масс-медиа. Публикация там приносит иные удовольствия. Может, когда ты остаёшься наедине с собой, включается скрытый механизм первичного инстинкта писания, потребность оставить знак. Не удивлюсь, если окажется, что все наскальные рисунки выцарапаны первобытным человеком, сиживавшем по большой нужде.
— Впрочем, это труднодоказуемо, ведь экскременты недолговечны, период их распада краток.
— И всё же неплохо бы исследовать места возле наскальных рисунков. Но вернёмся к клозентым граффити. Самое изолированное и одинокое место на земле оказывается довольно публично. Приходит время, и именно там появляются антиправительственные лозунги. Вся гражданская смелость изливается именно там, на стену сортира.
— Интимные клозетные революции. Эввива смелость, эввива общество! Именно когда усираются со страху, царапают на стенах «Долой Т. Ж.», или «Хуй на БКП» (Тодор Живков, Болгарская Коммунистическая Партия,— прим. перев.) Эх, да что и говорить. Да, таково оно, всё дристливое дисисдентство. Единственным публичным местом, где эти люди протестовали, были общественные туалеты. «Бурные, продолжительные аплодисменты».
— В одном клозете в те годы было написано :«Не тужься, тут нет нормы».
— Хорошо как, я же вам говорил. Клозет был единственным неподнадзорным местом. Единственной реальной утопией, в которой отсутствовует власть, все равны, и под благовидным предлогом каждый может творить, что ему вздумается. Чувство абсолютной свободы. Оно тебе доступно только в гробу и в клозете. Интересно, что их кубатуры примерно равны. С другой стороны, во всех этих позывах...
— Позывы к мочеиспусканию как позывы протеста. Тема для диссертации.
— Погоди малость… да, но во всех этих позывах на стенках сортира может и нет никакого политического импульса. Может быть, это всё просто бунт языка. Твоё тело с твоей задницей в клозет ходят не одни, с ними— твой язык. Язык тоже испытывает нужду снять свои штаны, высунуть конец из мотни, опорожнить то, что у него набралось за весь гнилой день, за всю говняную жизнь. Слушаешь тупые сказки, читаешь тупые газеты, говоришь с тупыми людьми— и когда оказываешься один в сортире, тебе в высшей степени по-человечески хочется написать «хуй» на стене. Такова малая и большая нужда языка. И вот теперь, болтая о сортирах, мы в сущности говорим о языке.
— Только, скажу вам, печёнка остыла, мозг ожирел, а мне пора уходить. А теперь, если моя жена спросит, о чём мы говорили, я ей отвечу: о говнах.
— Скажи ей! Своим языком поганым?! Ребята, а ну-ка выпьем за него. Думаю, это нашло просветление.

6.
Мне ещё кто-нибудь скажет:
«Этот роман хорош потому, что он соткан из сомнений».

На следующий день он проснулся поздно. Он ничего не убрал вечером. Пепельницы воняли, как только что погасшие вулканы, если только вулканы воняют. Ночью он пил с тремя друзьями, которые помогли ему перебраться в крвартиру. Весь вечер они говорили о сортирах. Он сам вёл беседу. Так было лучше всего для всех. Но никто ему не говорил о случившемся. Никто и слова не проронил об этом. Лучший рецепт оживлённо текущего разговора состоит в избегании некоей темы.
Он встал с кровати, в обзем он спал одетым, вправо с матраца на полу. Он направился в ванную, споткнулся о ящик с книгами— и выругался. Когда он уберёт всё это— ящики, мешки с книгами, кровать, которая торчит врастрёп, допотопную пишущую машинку и ещё несколько безделушек. Э, да, и огромное, несоразмерное комнате кресло-качалку, который занимал почти половину пространства и придавал декадентскую утончённость всему хаосу. Возвращаясь из ванной, он внимательно обошёл сваленные в коридоре ящики, но в комнате ударился головой о чертовски низкий абажур, оставленный в наследство прежними съёмщиками. Он опустился в ркслои впервые за несколько дней задумался.
Вечером у него было всё: просторная квартира в одном из лучших кварталов города, телефон, две кошки, сравнительно хорошая работа, две-три дружные семьи, с которыми они часто виделись. Он опустил свою жену. Хоть последние несколько месяцев они общались только при гостях, она была той силой, которая поддерживала квартиру в приличном виде. И покой, в котором он находил единственное своё время для сочинительства. Всё это рухнуло за несколько дней. Обрушение на самом деле началось по крайней мере годом раньше, но они вдвоём закрывали глаза с неким мазохистским удовольствием. Он встал и вынул из рюкзака сигареты из неприкосновенного своего запаса. Ночью выкурили все. В 30 лет ему никак не начиналось сначала. Начни сначала. Тупейшее выражение, годное для второстепенных романов и кассовых фильмов. Повернись спиной ко всему. Поднимись, если упал. Воля к новому началу. Глупости.
Откуда? Какое-такое начало? Вернуть пять прожитых лет. Нет, пять это чересчур мало. Десять, пятнадцать… Всё началось гораздо раньше.
Близился обед. Было несколько вариантов. Бросить всё и убежать в другой город, а если сможет— в другую страну. Повеситься на «казанке» в сортире. Собрать все деньги, купить себе пять блоков сигарет и ещё столько бутылок ракии, закрыться в комнате— и ждать сколько влезет. Спуститься вниз и взять себе сэндвич с двойным кофе.
Через 15 минут он решил начать с последнего.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Георги Господинов, "Естественный роман". Отрывок первый

1.
Естественная история это ничто другое, кроме называния видимого. Отсюда проистекает её очевидная простота и её поведение, которое издали выглядит наивным —в такой степени оно просто и слагается из очевидностей вещей.
Один Современный Француз
1966, Paris

На этом свете в каждой секунде присутствует одна долгая череда плачущих и одна покороче-- смеющихся.
Но есть и третья череда, которая уже не плачет и не смеётся.
Самая грустная из трёх. О ней мне говорится.

Мы делимся. Во сне раздел связан единственно с оставлением дома. Всё в жилище упаковано, ящики убраны на чердак, и всё так просторно. Кородор и другие комнаты полны родных —моих и Эммы. Они о чём-то шушукаются, шумят и ждут, что мы сделаем. Мы с Эммой стоим у окна. Нам остаётся поделить кучу грампластинок. Вдруг она хватает верхнюю и, размахнувшись, мечет её в окно. Эта моя, говорит она. Окно затворено, но пластинка минает сквозь него как по воздуху. Пластинка несётся как летающая тарелка, вертится вокруг оси, словно на граммофоне, только быстрее. Слышится её свист. Где-то над мусорными баками она жутко близится к низко летящему грязному голубю. В мервый миг кажется, что столкновению не бывать, но сразу за ним я с ужасом вижу, как острая грань пластинки метко попадает в его упитанную шею.
Всё происходит как-то опереточно, и это вдвойне ужасно. Совсем ясно слышны несколько ноток, пока пластинка режет шею. Острый хрящ гортани посвистывает, миная дорожки пластинки. Это лишь начало мелодии. Какой-то шансон. Не помню. Шербурские зонтики? О, Paris? Кафе с тремя голубями? Не помню. Но музыка была. Отделённая голова продолжает лететь ещё несколько метров по инерции, а тело мягко валится около баков. Крови нет.
Всё во сне бескрайне вычищено. Эмма примеривается и бросает следующую пластинку. После —я. Она. Я. Она. Каждая пластинка повторяет то, что сделала первая. Тротуар под окном полон птичьих голов, серых, одинаковых, с опущенными веками. Родственники за нами рукоплещут каждой упавшей голове. Мица стоит на подоконнике и хищно облизывается.
Я проснулся с болью в горле. Сначала я подумал рассказать сон Эмме, но после отказался. Просто сон.

2.
Апокалипсис возможен и в одной отдельно взятой стране.

Я купил себе кресло-качалку в субботу в начале января 1997-го. Кресло поглотило половину только что полученной мною зарплаты. Оно было последним, всё ещё по старой, сравнительно низкой цене. Невероятная инфляция в ту зиму подчёркивала безрассудство моей покупки. Кресло было плетёное, имитация бамбука, много не весило, но выглядело огромным и его неудобно было нести. Немыслимо было отдавать вторую половину зарплаты на такси— и я взвалил его себе на плечи, и пошёл. Идя, я выглядел корзинщиком, и принимал негодующие вгляды прохожиих, недовольных чужой непозволительной роскошью. Кому-то надо описать нищету зимы 97-го, как и все прежние бедности, зим 90-го и 92-го. Помню как передо мной на рынке одна пожилая женщина просит отрезать ей половинку лимона. Другие вечерами бродят пустыми рядами, ища случайно упавшие картофелины. Преодолев стыд, всё больше хорошо одетых людей роется в мусорных баках. Собаки воют в стороне, или стаями бросаются на запоздалых прохожих. Выписывая эти разрозненные изречения, я представляю себе жирные газетные заголовки крупным шрифтом.
Однажды вечером я пришёл, а квартира была взломана. Отсутствовал только телевизор. Кто знает почему, но первая моя мысль мелькнула о кресле-качалке. Оно осталось на месте. Верно его не успели вытащить за дверь— такое широкое, что я его заносил через окно. Весь вечер я провёл в кресле. Придя, Эмма стала звонить в полицию. Не было смысла. Никто уже не реагировал на сигналы об ограблениях. Ну и чёрт с ним. Я сидел в плетёном кресле, гладил двух напуганных беспорядком кошек (где-то ведь они прятались во время ограбления) и курил, будучи уязвлён в остаток своего мужского достоинства. Я не смог защитить даже Эмму и кошек. Написал рассказ.
Взламывают квартиру одной семьи. Во время ограбления дома только жещина, ей около 40-ка, с первыми признаками увядания, она смотрит телесериал. Ввалившиеся молодые, нормальные с виду люди не ожидали застать кого-то, но не ретируются. Но и жена достаточно застрессована. Она сама достаёт деньги из гардероба в спальне. Не противится, когда ей грубо приказывают снять серьги и перстни. И кольцо? И кольцо. Она едва стаскивает его, почти сросшееся с пальцем. Только они берутся за телевизор, как она крепко обнимает его. Она врепвые повышает голос, просит их взять, что хотят, но пусть оставят её телевизор. Вот так стоит она, спиной к двум мужчинам, прижавшись груми к экрану, готовая на всё. В силах легко оторвать её, они мигом смущены внезапной её реакцией. Она чувствует их неуверенность и двусмысленно намекает им, что могут сделать с ней, что хотят, только пусть оставят телевизор. Сделка заключена. Мы тебя трахнем, говорит первый. Она не шелохнётся. Те грубо задирают ей подол. Никакой реакции. Стаскивают ей трусы. Первый быстро кончает. Второй тянет подольше. Женщина стискивает телевизор и не движется. Только раз просит их поторопиться, а то дети скоро вернутся из школы. Может быть поэтому второй бросает затею— и они вдвоём уходят. Сериал кончился. Женщина отпускает телевизор и с облегчением входит в ванную.
Чем ещё кончатся 90-е годы— триллером, боевиком, чёрной комедией или мыльным сериалом?

Записка редактора
Вот история этой истории.
Мне, редактору одной столичной литературной газеты, пришла тетрадь. Втиснутая в большой самодельный конверт, адресованный редакции, на моё имя. На конверте с проступившим и высохшим клеем адрес отправителя не значился. Признаю`сь, что я открыл его с лёгкой гадливостью, которая нисколько не рассеялась вынутым мною довольно замусоленным опусом, этак на 80-ти плотно исписанных с обеих сторон листах. Подобные рукописные посылки что-то хорошее редакторам никогда не предвещают. Их авторы, обычно навяччивые старички, появляются несколькими днями позже и спрашивают, одобрены ли к публикации их творения, естественно, жизненные. По опыту знаю, что если не отделаешься сразу, или, будучи смущён их возрастом, ответишь, что ещё не дочёл, те примутся осаждать тебя раз в каждую неделю— как одряхлевшие воины, решившие биться до конца. И хоть конец их не далеко, стук их каблучков по редакционной лестнице заставляет меня ругаться как сапожник.
Странно, что в той тетради не оказалось ни заглавия, ни имени автора. Сунул я её в портфель, надеясь хоть урывками просмотреть дома. Я всегда мог вернуть её с отговоркой, что мы принимаем лишь напечатанные труды, да так и оставил на несколько месяцев в долгом ящике. Вечерами, конечно, я забывал о ней, да и за ответом никто в редакцию не заявлялся. Открыл я её только на следующей неделе. Это невероятно, я зачитался одним из самых лучших текстов за всё своё редакторство. Некто пытался выложить историю свого неудавшегося брака, и роман (не знаю, почему я решил, что это именно роман) вертелся вокруг невозможности рассказать об этом провале. В сущности, и сам роман невозможно пересказать. В сущности и сам роман пересказать невозможно. Я сразу опубликовал в газете отрывок, и заждался появления автора. В кратком послесловии я сообщил, что в редакцию рукопись поступила без подписи, вероятно, из-за рассеянности автора, но мы ждём его звонка. Минул целый месяц после публикации. Ничего. Я толкнул второй отрывок.
И однажды в редакцию явилась сравнительно молодая женщина. Она устроила скандал, что газета выставляет напоказ её личную жизнь. Подруга показала её номера опубликованными отрывками из рукописи. Она утверждала, что эти тексты написал её бывший муж, желавший очернить её. И в них упоминались настоящие имена, отчего подруга посоветовала её судиться с нами. Затем это женщина неожиданно расплакалась, схлянула вся её ярость, и она в тот момент даже показалась милой. Она надрывно рассказала мне, что муж её прежде был очень известен, между прочим, даже публиковал рассказы. Призналась, что не читала их. Что-то сломалось в нём после развода. И вот он скатился в клошары, мотался по улицам, часто стоял в садике у её подъезда, точно перед её окнами, чтобы тормозить её, и чернить на виду соседей.
— Вы мне покажете его?
— Да вы найдёте его, он слоняется с креслом-качалкой возле квартального рынка. Вы его узнаете. И прошу вас, больше не публикуйте этого, не выношу,— сказала она неожиданно тихо, и ушла.
Он кормился как все клошары, и не совсем так. Он был из кротких. Не рылся в мусорных баках, по крайней мере, не замечали. Сдавал макулатуру. Он вертелся на рынке, выполнял мелкие услуги, вечерами присматривал за товаром, за что ему давали помидоры, бобы, дыни… что по сезону. Это мне рассказали торговцы, вначале несколько раз спросив, не полиция ли его разыскивает. Они знали немного.
Я нашёл его в квартальном садике. Он раскачивался в кресле, как-то машинально, словно в трансе. Волосы в колтунах, давно вылинявщая тениска, джинсы и просящие каши «марафонки». А, да и грязная кошка было прикорнула в его обьятьях. Он так же машинально гладил её. Емы було не больше 40-45-ти. Меня было предупредили, что он почти не говорит, но я же шёл к нему с хорошими новостями. Я представился. Он лишь как-то улыбнулся, не взглянув на меня. Я принёс два номера с его публикацией. На мой вопрос, не он ли автор, тот кивнул, не выходя из своего полусна. Я попытался расшевелить его комплиментами тексту, сказал об издании, спросил о других его работах. Никакого эффекта. Наконец я достал из карманов все деньги, дал их ему, сказав, что это гонорар. Похоже, он не привык получать деньги. Наконец он впервые смутился, то есть, вышел из транска и взглянул на меня.
— Разведываешь. То ли ты из наших?— это прозвучало почти по-дружески, то есть, сочувственно.
Чёрт побери, я не думал, что похож. Во всяком случае, я выглядел лучше его. Никто из моих друзей этого ещё не знал. Несколькими днями раньше мы с женой подали прошение о разводе.
Обнадёжен его проговоркой, я снова спросил, как его звать:
— Георги Господинов.
— Я так зовусь!— почти выкрикнул я.
— Знаю,— он безразлично пожал плечами,— я уже читал газету. Я знаю ещё семерых наших полных тёзок.
Больше я ему ничего не сказал. Оставил его там и поспешил дёрнуть оттуда. Будто выстраивался дурной роман с продолжением. Мне показалочь, что могу позвонить его жене и справиться насчёт имени. Ещё не повернув за угол, не утерпев, я оглянулся. Он сидел всё так же, ритмично раскачивался на кресле. Как те пластмассовые ладошки, которые когда-то мы лепили на задние стёкла машин.
Я снова справился о нём через год. Тем временем я нашёл издательство, которое согласилось опубликовать рукопись, и её автор требовался только для подписи. Я сомневался, что смогу приволочь его в издательство, поэтому принёс договор. Была поздняя осень. Я уже было справился у его жены-- и мне пришлось проглотить совпадение. Я чувствовал себя немного виноватым, как бы оттого, что было побрезговал им, падшим типом, носящим моё имя. В договоре с издательством был предусмотрен приличный гонорар, который верно пошёл бы ему на пользу. Я исследовал садик, но не нашёл его. Я повертелся по базару. Расспросил одного из продавцов, кажется, того, с которым я разговаривал прежде. Он ничего не знал. В последний раз видел его в конце осени, в октябре… нет, скорее в начале ноября. С тех пор он не появлялся. После чего он махнул рукой и завёл разговор о том, какая собачья стужа приключилась прошлой зимой, а Опахало (так его кликали), думал скоротать её в своей люльке, в кресле-качалке, значит… Рассказывая мне это, человече продал колограмм томатов, два кило огурцов и несколько пучков свежей петрушки, не упустив похвалиться товаром и мне. Всё это— безразличным, писклявым голосом. Больше всего мне хотелось тогда растоптать вего его помидоры, поштучно, прилежно рассыпать все пучки петрушки, и наконец натыкать его головой в это пюре. Как это никто из них, с кем только и говорил клошар, ничем не помогли ему? Не знаю, чем, хотя бы какой-то комнаткой на зиму, хотя бы подвалом… Но гнев мой постепенно минал— и неизбежно вставал вопрос, почему я не сделал ничего для того бедняги.
Я махнул с базара, нашёл себе скамейку недалеко от места, где год тому назад я в первый, и пожалуй в последний раз говорил с человеком на кресле-качалке. Кроме всего прочего, как-то странно случайно— а случайности всегда кажутся нам странными— мы были полными тёзками. Может быть, всё как-то устроилось, говорил я себе. Может быть, человек вдруг взял себя в руки: публикация в газете подняла его с вечного кресла, и теперь он где-то работает, даже пишет, снял квартиру, нашёл себе другую жену. На миг я представил себе его в панельном холле, у телевизора, в тапках, в ветхих, но чистых штанах, в грубом свитере, так же сидящим в кресле-качалке. А на руках у него— та уличная кошка, которую он гладил при мне. Чем сильнее я выдавливал эту картину в своё сознание, тем нереальнее она казалась мне. Наконец, я достал договор с издательством, и сделал последнее, что мог сделать для тёзки.
Я подписал его.

3.
Они носятся в пустоте, так как последняя существует;
взаимно сочетаясь, они предвосхищают возникновение, а
взаимно разделяясь— гибель.
Демокрит (согласно Аристотелю)

Флобер мечтал написать книгу ни о чём, книгу без какой-либо внешней фабулы, «которая держится сама собой, внутренней силой стиля, как земля держится в воздуже безо всякой опоры». В известной мере эту мечту воплотил Пруст, оперевшись а свою спонтанную память. Но и он не избежал искушеня фабулой. Нескормность моего желания в том, что я пишу роман лишь с начала. Роман, который непрестанно движется, что-то обещает, достигает 17-й страницы— и начинается заново. Идею или концепцию такого романа я открыл в античной философии, главным образом у натурфилософской троицы, у Эмпедокла, Анаксагора и Демокрита. Изначально он держится на этих трёх китах. Эмпедокл ответственен за ограниченное число первначал— к четырём стихиям (земля, воздух, огонь, вода) я добавил Любовь и Вражду, которые их движут и сочетают. Анаксагор мне кажется самым причастным к моему творению. Идея панспермии, или семян вещей (позднее Аристотель назвал их гомеомериями, что звучит куда прохладнее и невыразительней), могла бы оплодотворить этот роман. Роман созданный из тьмы малых частиц, из правещества, то есть, из неограниченно взаимосочетающихся начал. Если по Анаксагору каждая конкретная вещь состоит из малых, подобных ей частиц, то роман сам мог бы выстроиться из своего начала. Тогда я решил поиграть с зачинами вошедших в классику романов. Воздав должное Демокриту, я бы назвал их атомами. Атомистический роман из носящихся в пустоте начал. Первая моя попытка звучала так:
Если вам и вправду хочется услышать эту историю, то верно вы пожелаете узнать, где я родился и как провёл глупое своё детство, и чем были заняты родители до моего создания, и что-нибудь ещё… одним словом, вся эта полова а ля «Жизнь Девида Копперфильда», но я не хочу в ней рыться.

Эти страницы должны решить, буду я героем в жизни, или этого звания удостоятся другие. Чтоб начать свою жизнь с самого начала, надо заметить, что родился я (в чём осведомлён, и во что верю) в одну из пятниц ровно в двенадцать ночи.

Зовусь я Артуром Гордоном Пимом.

По просьме сквайра Трелони, доктора Ливша и прочих господ подробнейшим образом описать Остров сокровищ, с начала до конца, не умалчивая ничего касательно местоположения острова, и почему там всё ещё находится спрятанный клад, я беру перо своё летом господним 17… и возвращаюсь во время, когда мой отец содержал постоялый двор «Адмирал Бенбоу», и когда почерневший старый моряк с сабельным шрамом на лице остановился под нашим кровом.

Помогли Баю Ганё стащить агарянский армяк, набросили ему на плечи бельгийскую мантию— и все сказали, что Бай Ганё уже вылитый европеец.

— Пусть каждый из нас расскажет что-нибудь о Бае Ганё! —воскликнули все.
— Я первый!
—Позвольте, я знаю побольше...
— Нет, я! Ты ничего не знаешь.
Началась перебранка. Наконец мы дали слово Стати. И он начал:

Только подумаю об индейце, мне всегда приходит в голову и турок, и как ни странно, но у всего этого своё оправдание.

—Eh bien, mon prince. Genes et Lucques ne sont plus que des apanges, des имения, de la familie Buonaparte. Non, je vous previens, si vous ne me dites pas, que nous avons la querre, si vous permettez encore de pallier toutes les infamies, toutes le atrocites de cet Antichrist ( ma parole, j'y crois)— je ne vous connais plus, vous n'etes plus mon amiq vous n'etes plus мой верный раб, comme vous dites. Э, здравствуйте, здравствуйте. Je vois que je vous fais peur, садитесь и рассказывайте.*

На второй день Воскресения (Пасхи?— прим. перев.) г. 1870-го я был на обеде у г-на Петка Рачева, писателя и издателя газеты. Он жил в тесном трёхэтажном доме между двух узких и нечистых улиц в одном из самых неустроенных цареградских кварталов, в Балкапан-хан. Госпожа К., родственница г-на Рачева, которая жила у него, на десерт подала на стол две большие чаши, наполненные очищенными и нарезанными яблоками, залитыми чёрным, вкусным пашалиманским вином. Мы пальцами доставали дольки яблок и попивали понемногу, продолжая беседу свою весело и с удовольствием.

Я родился в 1632 г. в городе Йорке, где мой отец (прежде бывший торговцем в Гулле) поселился, заработав наонец хорошее состояние и оставив торговлю. Кроме домашнего воспитания и школе под стать ему, он обеспечил мне довольно широкое образование с намерением сделать из меня законоведа, но у меня было совсем другое на уме.

Несколько лет тому назад в Гамбурге жил торговец по имени Робинзон. У него было трое сыновей. Ставший захотел стать солдатом, он записался в полк и погиб в битве с французами. Второй сын страстно желал стать учёным, но однажды запотев, он выпил холодной воды, заболел чахоткой и умер. И вот остался самый младший сын, коего именовали Крузо.

Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. Всё смешалось в доме Облонских.

Тем прохладным майским вечером чорбаджи Марко, простоволосый, в халате, ужинал с челядью своей на дворе.

Сон техасского оленя, почивавшего в полуночном своём убежище, был смущён топотом конских копыт. Он не покинул своего укрытия, ни вскочил на ноги, поскольку в прерии живут и дикие кони, скитающиеся в ночи. Олень лишь приподнял голову— рога его показались над высокой травой— и вслушался.

Таким образом отдельные начала приобретают собственную жизнь, и они собираются посредством странных внутритекстовых притяжений и отталкиваний, как это предрекли Эмпедокл, Анаксагор и Демокрит. Быстро читаемые одно за другим, они сливаются и движутся подобно кадрам киноплёнки, и сливаются в общей кинетике, которая воплощает героев и события некоей новой истории. Начало от Селинджера, которое грушается начала в стиле «Девида Копперфильда», плавно перетекает точно в это диккенсовское начало. След за ним холодно предстаёт первое предложение «Истории Артура Гордона Пима», чтоб раствориться в обстоятельном рассказе из «Острова сокровищ». Далее без натуги «Бай Ганё» рассказывает историю о Виннету, а куртуазную французскую увертюру приёма из «Войны и мира» радостно переводит в зарисовку некоего послеобеденного угощения пашалиманским вином и резанными яблоками в доме г-на Петка Славейкова. И в тон начала послеобеденной беседы следуют первые строки «Робинзона на своём острове», кстати переведённого тем же г-ном Петко. Второй перевод этой книги, цитируемый мною здесь, значится иной, особой историей. С этого места роман решается стать семейным, и сводит семью Оболонских с семьей чорбаджи Марко (из романа Ивана Вазова «Под игом», —прим. перев.), без тени смущения ( к чему? одна— русская, другая— русофильская), кроме того, обе семьи что-то смешивает— кто-то пробирается во двор, Кралич или Каренина. Даже техасский олень в прериях далече от океана смущён тем же шумом. Мир— это одно, а роман— то, что его собирает. Начала даны, комбинации бесчисленны. Каждый из героев свободен от предопределения своей истории. Первые главы обезглавленных романов заметались как панспермии в пустоте— и вызывают возникновения, Анаксагор, ага?
Или, как хорошо, хоть и резковато, сказал Эмпедокл, «земля проросла множеством бесшеих голов и голых рук, которые метались туда-сюда, и глаза без лбов блуждали вокруг, пытаясь попарно соединиться...» Отсюда далее всё может развиться любым образом— Всадник без головы появится на приёме у Ростовых, например, и выругается голосом Холдена Колфилда. Могут случиться и другие вещи. Но ничто не будет изображено в Романе с начала. Он запустит первую сцену— и вполне деликатно приступит к сумраку второй, оставив героев первой на милость случая. Это я бы назвал Естественным романом.
___________________________________________________________________
Примечание:
* Ну, князь, Генуя и Лукка —поместья фамилии Бонапарте. Нет, я вам вперед говорю, если вы мне не скажете, что у нас война, если вы еще позволите себе защищать все гадости, все ужасы этого Антихриста (право, я верю, что он Антихрист),— я вас больше не знаю, вы уж не друг мой, вы уж не мой верный раб, как вы говорите. Ну, здравствуйте, здравствуйте. Я вижу, что я вас пугаю, садитесь и рассказывайте. (франц.).

00.
— Я жил с любовницей, которая постоянно зависала в сортире. По крайней мене 4 раза в день по полтора часа, я засекал. Сидел я, как пёсик в коридоре перед дверью, и мы болтали. И адски серьёзные разговоры мы вели тем же образом. Иной раз, когда она смолкала, я подсматривал в замочную скважину.
— Мрачное место этот сортир, мразь, дырка!
— Брось ты! И что?
— Ничего, мы мило беседовали. Итак, она закроется, а ты пробуешь вытащить её оттуда, придумываешь всякие глупости, соблазняешь её открыть дверь, иногда и выкуриваешь её туалетной бумагой. Когда не видишь, с кем говоришь, отключаешься— и выдаёшь вслух то, что иной раз и на ум не придёт. А однажды, когда ей неохота было выйти, она открыла дверь и пригласила меня. Ничего не вышло. Один сортир точно тесен для двоих, вы же знаете. Гляжу я на неё: села, спустила трусики, то ли увязла в унитазе… ба-а, то ли утопла. Одни колени и ноги торчат. Никакой сказки не вышло.
— А тебе не было противно, да?
— Говорю вам, мрачное место этот сортир, большая дыра!
— Да ну… Нет… Просто не вышло. Не пахло. Э-э, маленько.
— Постойте… Тут целое дело. Это проблема. Если ты терпишь запах любовницы, которая серет перед тобой, если тебе не гадко, если ты приемлешь её вонь как свою, ведь и твоё тебе не гадко, итак, значит ты остаёшься с этой женщиной. Понимаете? Можете назвать это большой любовью, а её— единственной своей половинкой, именно той женщиной, с которой способен ужиться по крайней мере несколько лет и пр. Вот оно. Такие вещи часто не случаются. Лишь однажды. И это тест.
— Феличита`! Ты запатентовал это, или тестируешь очередной свой роман на слушателях?
— Нет. Ну, это серьёзно, но с твоим педалированием тест верно иной. На здоровье!
— Кончайте вы с сортирами. Мы сидим за столом, кушаем, пьём. И откуда тут взялись разные клозеты, запахи?...
— Нет-нет, ты погоди. Почему бы людям за столом не поговорить о сортире? Ты же ходишь в сортир? Ведь до того ты сидел за столом, хавал что-то там, заливался— и вот прёшься в сортир. Это естественно, так ведь? А ты за столом говорил, что его не бывает. А есть ли пара вещей, слушай сюда, более связанные между собой, чем унитаз и стол? И тому, который в сортире, ему кричат «стол!». А две раковины, кроме всего прочего— фаянсовые. Фаянсовые ча-ши! Я обдумывал эти дела, и скажу вам: вещи очень связаны. Надо быть адски тупым и тёмным, чтоб не видеть, насколько важен сортир. Знаешь, чем однажды я займусь? Соберу все истории о клозетах, упорядочу их, прокомментирую, указатели присовокуплю— и издам «Большую историю клозета»...
— В мягкой обложке, на туалетной бумаге.
— Это идея. Однако, в дальнейшем история двуединаю Домашний клозет есть нечто совершенно отличное от общественного. И я вам скажу, в чём разница.
— Можно мне сначала доесть ветчину, а? А то скоро всё сговнится.
— Да, гадкие сортиры.
— Где-то так. Но там процедура. А в собственный свой, в домашний клозет ты можешь ходить в любое время и без надобности. Вволю себе кисни там там часами, читай книгу, листай комиксы. Можешь просто подпереть голову и думать. Ни в какой другой комнате человек настолько не бывает самим собой. Это, слушай меня, самая важная комната. Важнейшая комната.
— Значит, городской сортир посещают процедурно, а домашний— ритуально.
— Где-то так. И это личные ритуалы, ритуалы наедине с собой. Ни перед кем другим. Поскольку тут тебя никто не видит. И сам Господь— не верится мне, что Он подглядывает в скважину.
— Вот и я говорю вам: мрачное место клозет. Один мой дедушка повесился в клозете за домом. Стянул ремень, привязал его к балке под черепицей. Сунул было ноги в дыру, чтоб повиснуть. А штаны сползли на щиколотки, без ремня они не держались.
— А вот я мальцом никак не мог понять, когда ходил в сельское кино, почему в фильмах никто не пёрся в сортир. Смотришь— индейцы, ковбои, целые римские легионы— и никто не серет, и не сцыт. Я после двух часов в кино тащусь как полоумный в сортир, а те гады в фильмах о всей своей жизни— ни разу. И вот, внушил я себе, что настоящие мужчины не сидят на корточках с тёплыми задницами— и сколько мог, старался не ходить хотя бы по большой нужде. Три дня тужился. Извивался от боли в животе, ходил как заведённый-- наши испугались и думали отвести меня к лекарю. Но третий день я не выдержал. Закрылся в сортире и истёк. Я сам себе казался воздушным шаром, который морщится, шумит, плюёт— и наконец ничего от него не остаётся. Тогда я впервые усомнился в кино. Было в нём что-то ненормальное, нечто… как говорится… нечестное.
— Именно потому, что ты смотрел тупые фильмы. Одно тебе скажу, можешь выбирать сто`ящие фильмы смотря по тому, зырит ли камера в сортир. И вот гляди, в «Криминале», когда Брюс Уиллис возвращается взять свои наручные часы и решает поджарить два ломтя хлеба в тостере, а Траволта киснет в сортире. Тостер ломается, Брюс содрогается— и убивает другого. Значит, тостер нажимает спусковой крючок— и кухня садится жопой в сортир. Гляди ты, как закручено.
— А вот ещё, гангстер в «Своре собак»—его г-н Оранжев играл? где эта история о наркотиках в сортире и все те конспиративные детали. Пока тот заучивает историю, шеф кричит ему «тебе надо запомнить только детали». Мол, это для достоверности. Действие, кричит он, происходит в мужском сортире. Тебе надо знать о нём всё. Там бумажные салфетки, или сешуар (сушилка) для рук, какое мыло? Воняет ли? Не задристала ли какая-то собака какую-то кабинку… Всё.
— Ох, меня вырвет...

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

Яна Язова, "Кошмар"

Мне зябко, мурашки бегут ледяные.
Кричала— мой голос пропал!
Крадётся ли кто-то?— Шаги часовые
бесшумный, жуткий правят бал.

Пальцев костяшки мне в косы плетутся.
Кто… мною, меня? Бестрепетна грудь, голова что чугун.
К устам моим стылым губы прижмутся—
и вся я у ладана в дымном кругу.

Я гасну… Ночь уже выколи очи настала?
Кричала… и веки мне поднял тяжёлые сон.
Там колокол бьёт, так устало—
кого ль отпевает безжизненный звон?

перевод с болгарского Айдына Тарика


Кошмар

Аз зъзна и лазят ме ледени тръпки.
Извиках — и никакъв звук!
Не дебне ли някой? — Страхливите стъпки
Безшумно отекват се тук.

Огризани пръсти в коси ми се вплитат.
Кой… кой е за мен? Глава се сковала, гърди не туптят.
Тамянени пари ме цяла облитат —
и устни сковани уста ще допрат!..

Аз гасна… Нощ непрогледна ли вече настана?
Извиках… и тежи ми клепки се вдигат от сън.
Лениво там някъде бие камбана —
опява ли някого нейният звън?

Яна Язова
Комментариев: 0

***

***
Роса ли в садах выступает,
коса ль одиноко звенит?
То с трепетом грёза летает,
хоть сон мой рассудок хранит.

А звёзды не ею ли страждут?
Она ли, вращенья их труд,
из лунного блеска однажды
родившись, погибнет к утру?

Её вихрегонные стопы
теряются тихо в ночи`,
и будят желаний потопы,
и миру восторг не горчит.

Из пены прибоя однажды
рождается лунная новь,
и жжёт нас душевная жажда,
безумная жажда, любовь.

перевод с болгарского Айдына Тарика


Роса ли градините ръси...

Роса ли градините ръси,
коса ли звънти в самота?
Аз чувам унесен в съня си:
трепти незаспала мечта.

На вас ли, вълни, се обажда,
на тебе ли, звездно море?
Тя с лунния блясък се ражда
и с модрата утрина мре.

И нейните вихрени стъпи
се губят безшумно в нощта
и будят желания скъпи,
и в шемет унасят света.

Тя в морската пяна се ражда,
под белия лунен покров,
и пали в душите ни жажда,
безумната жажда: любов.

Николай Лилиев
Комментариев: 0

***

***
Зачем чудесным даром я томим,
пред каждым взглядом душу отворяю
и жертвою ненужной догораю
пред вечным алтарём любви;

на сердце саду нежному цвести
надежд, восторгов одиноких, прежде
его весну глаза дурные смежат,
измены на земном пути?

Зачем даны мне колкие лучи,
что, озарив меня несносным блеском,
отверзнут после морок забытья, 

где утихает дней моих почин,
разбуженный обыденнейшим треском
земного, в коем исчезаю я?

перевод с болгарского Айдына Тарика


Защо ми вдъхна...

Защо ми вдъхна тоя чуден дар,
пред всеки поглед сам да се разтварям,
като ненужна жертва да изграям
на любовта пред вечния олтар;

сърцето ми да бъде нежен съд
на цъфнали надежди и копнежи
и в своята самотност да бележи
измамите всред земния си път?

Защо ми даде тия светлини,
да ме обливат с острия си блясък
и да разкриват сънния захлас

на дните ми, отплиснали вълни,
събудени от делничния крясък
на земното, в което чезна аз?

Николай Лилиев
Комментариев: 0

***

***
Я в памяти теряюсь дальней.
Что обрету у края там?
Любимой жизни сполох тайный
мне подмигнёт, неверный сам?

Иль смерть там ждёт, и непрестанно
зовёт во тьму лихих затей
своих бредущих неустанно,
ей самых верных сыновей?

перевод с болгарского Айдына Тарика


В далечни спомени...

В далечни спомени се губя.
Какво ли ще намеря там?
Дали животът, който любя,
ще затрепти с неверен плам?

Или смъртта, която чака
и непрекъснато зове
да минат в гънките на мрака
най-верните й синове?

Николай Лилиев

Комментариев: 0

Говард Немеров, "Прогуливая пса"

По улице два мира семенят 
любовь да поводок чья связь, и всё. 
Я вижу свет фонарный свозь листву,
а он, вертя хвостом, уткнулся вниз,
питая здешней тайной мокрый нос,
почти незримый верхоглядом, мной.

Он восхищён кустом— и мы стоим,
пока не надоест мне с ним стоять,
и я тяну его, ведь наша связь
терпенье означает: я тащу—
он тащится за мной; два симбиота,
не сообщаясь мыслями, довольны.

Нас единит ещё, в чём дока он,
говно чужое. Нам известны все
его сорта, от запаха в траве,
до жижи вслед дождя на мостовой,
и сохнущее в прах, что с ветром прочь.
Мы вместе инспектируем говно.

Его чутьё прилежней моего,
ведь, только место кучи отыскав,
он нюхает её прилежно— и,
три раза обежав, то ссыт, то срёт;
и мы с достоинством идём домой,
но стих пишу, хозяин значит, я.

перевод с английского Айдына Тарика


Walking the Dog

Two universes mosey down the street
Connected by love and a leash and nothing else.
Mostly I look at lamplight through the leaves
While he mooches along with tail up and snout down,
Getting a secret knowledge through the nose
Almost entirely hidden from my sight.

We stand while he's enraptured by a bush
Till I can't stand our standing any more
And haul him off; for our relationship
Is patience balancing to this side tug
And that side drag; a pair of symbionts
Contented not to think each other's thoughts.

What else we have in common's what he taught,
Our interest in shit. We know its every state
From steaming fresh through stink to nature's way
Of sluicing it downstreet dissolved in rain
Or drying it to dust that blows away.
We move along the street inspecting shit.

His sense of it is keener far than mine,
And only when he finds the place precise
He signifies by sniffing urgently
And circles thrice about, and squats, and shits,
Whereon we both with dignity walk home
And just to show who's master I write the poem.

Howard Nemerov

Комментариев: 0

Георги Марков, «Пoртрет моего двойника». Новелла. Отрывок третий

Игра продолжается. Генадиев начинает третью пачку сигарет. Выигрыш его тает. Деньги переходят в карманы Гиены. Это закон божий. Тот мерзавец разыгрался, дьявольски его финтирует, творит роскошный блеф— и наш легендарный храбрец устрашён. 
Наступает черёд проявиться Этому справа. По нашему замыслу нам надо непрерывно сечь розгами морду Гиены, но тот покрыл свои потери и уже с выигрышем. А выигрывая, он окапывается в игре и становится неуязвимым. Ни в коем случает он не поставит шесть тысяч, и вообще это большая сумма. Но и это мы учли…
Вводим в игру новую колоду карт. Гиена внимательно просматривает их. Сколь зорок он, всё замечает. Но карты сдавать мне, а после меня-- моему напарнику. Первая раздача заканчивается без инцидентов, у меня сервированная тройка, но я не открываю. Пока карты собирает и тасует Этот справа, я выполняю следующий пункт его программы— несколько пакетов солёных фисташек. Я небрежно высыпаю их на газету, под которую кладу вторую новую колоду, и одновременно секу ту, что в руках моего напарника. Гиена сразу тянется к солёным (горькими они ему выйдут!) фисташкам, я Этот справа мне говорит:
— Размети этот сор!— приподымает газету и суёт её Гиене. Как он упустил из руки первые карты, никто не увидел. Теперь он держит в своей руке мою колоду. Но это лишь начало, лёгкий розыгрыш. Я подаюсь назад, такой серьёзный— я не я, корова не моя. Слева бай Пешко озабочено вздыхает и шмалит сигареты одну за другой.
Мой напарник олимпиец. Он небрежно раздаёт карты. Гиене уходит каре тузов, а у нас всё схвачено. Я смотрю, как он жадно лопает солёные фисташки, и мне хочется ухмыльнуться. Вот те по мордочке. Пусть роет себе окоп.
Смотрю на свои часы. Точно вовремя. Два ночи.
Перед моими глазами разыгрывается чудесное зрелище. Какой там Олби, Алби или Элби?! У Гиены в абсолютное каре в руках, пасует гадина, а у бая Петко тройки, он суетится. Я открываю, хоть и не играю, а мой напарник утраивает.
— Ещё втрое!— говорит Гиена. Мы аранжировали его, как народную песню.
Я рассматриваю его и пытаюсь запомнить картинку, но и в другой раз, когда я не знаю его карты, он в том же состоянии. Никто не может знать, что держит этот тип, настолько он выдержан.
— Двести семьдесят!— тихонько и как бы удивляясь, поднимает мой напартик. Вызывающе блестят его очки. Он очень вежлив.
— Вноси!— сипит Гиена, давясь фисташками и меча подозрительные взгляды на напарника.
Этот справа элегантно отсчитывает деньги и кладёт их на кон. Гиена тянет из своих карманов по банкноте. Бросает их в кучку. На кону точно пятьсот шестьдесят левов.
Теперь мой напарник заводит свою любимую игру:
— Карты?
—Готовы!— отвечает Гиена и продолжает лопать солёные фисташки.
«Ох, как ты подавишься!»— готов я выкрикнуть ему и плюнуть в каре.
Этот справа облокотился совсем рядом с противником, и долго его созерцает. А тот невозмутимо давится фисташками.
— Прежде выложить карты, я предлагаю тебе поделиться!— говорит мой напарник.
Мы решили, что когда в игре останутся двое, они могут по взаимному согласию разделить то, что на кону, и отказаться от схватки. Такое у нас правило.
—Смотри на свои карты!— бессердечно отвечает Гиена.
—Глянь, что я тебе предлагаю!— мой напарник чудесным движением мечет карты. У него тираж кент флеш. Семёрка, девятка, десятка, валет и дама. Это восхитительный, чудесный ход!
Недавно, перед игрой, он мне сказал: «Мы используем номер, которым в Африке ловят обезьян, знаешь анекдот? В орехе пробивают такую дыру, чтоб в неё вошла лапа обезьяны, а внутрь кладут обезьянье лакомство. Крепко привязывают орех к дереву. Обезьяна идёт, чует лакомство, и сразу суёт лапу в орех, и хватает приманку. Но стиснутая в кулак лапа не выходит из ореха, обезьяна мечется и не решается выпустить приманку, чтобы вынуть руку. Таков будет наш принцип!»
И вот Гиена зажал в кулаке приманку, пятьсот шестьдесят левов, и не хочет упустить её.
—Смотри на свои карты!— повторяет он, бесстыдно рассматривая флеш. У него каре тузов— с чего бы ему отказаться от таких денег? Его натура! Держит приманку обезьяна, тиснет её, но охотник уже близок, и он поймаёт её живьём. За горлышко, за горлышко!
— Я ещё раз тебе предлагаю!— Этот справа продолжает улыбаться. Коварнейшая в мире улыбка, флирт кошки с мышью. Господи боже, почему у меня нет такой удыбки?! Наверное, дьяволы, впервые посещая мертвеца, так улыбаются.
— Не тяни игру!— Гиена кончает с фисташками.
— Хорошо, —говорит мой напарник,— не жалей. — Он видимо встревожен и, демонстрируя величайший фокус, говорит.— Одна карта!
Смутясь, Гиена смотрит, как Этот справа разбивает его флеш, и глазом не моргнув— тянет карту не глядя. Зачем ему смотреть, когда мы вдвоём, знаем, какая она.
— Сто левов новых!— этот мерзавец во своём стиле.
Любой другой с каре тузов сорвал бы большой выигрыш, но этот тип играет строго расчётливо. Только ведь в этот раз расчёт его без корчмаря.
— Плюс что на кону! — категорично режет мой напарник, не глядя на взятую им карту. Это так восхитительно, живописно, здорово у него выходит, словно мы не играем подменённой колодой. Его лицо переживает притворное волнение как настоящее, кадык дрожит, глаза блестят, и только я знаю, что кроется за этим блеском. Одна восьмая шанса возможного кента флеш безумно ничтожна.
Гиена даже не дрожит. Он на несколько секунд в некотором испуге замирает, а после решительно отвечает:
— Нет!
Почуяла обезьянка и выпустила лакомство. Смотрю, как она достаёт пять двадцатилевовых банкнот, и бросает их на кон.
— Дурак!— кричит бай Петко, видя его карты. — Как ты можешь не платить?! Это каре тузов!
—Я знаю,— отвечает Гиена.
Мой напарник блаженно убирает деньги в кучку под своей левой рукой.
— Данё, — говорит он Гиене, — ты большой игрок! Недавно, будучи на экскурсии в Риме, я отошёл к собору Святых Петра и Павла, стал на колени и лишь одно-единственное повторял:«Святые Пётр и Павел, другого от вас не хочу, ничего не желаю, лишь прошу вас, научите меня играть, как Данё Гиена! Прошу вас, ничего другого не хочу!»
— Понятно, ты лукавил!— говорит ему Гиена.
Мой напарник торжествует, я вдвойне. Вот, я радуюсь так же, как ненавижу. Я радуюсь вдвое пуще своих шефов, если они улыбаются, я хохочу, когда они смеются, я просто цвету от удовольствия, если они рукоплещут, я вскакиваю и реву. И теперь я позволяю себе (и это по плану) немного пошутить над Гиеной.
— Это самые дорогие фисташки, которые ты съел в своей жизни!— говорю я ему. —Если застряли в горле, кричи!
Он, щурясь, невыразительно смотрит на меня.
—Ну-ка займись игрой наконец! — продолжаю я. — Триста семьдесят левчиков как корова слизала!
Он молчит. Собирает карты, просматривает их. Что он увидит?! Новая колода, нет времени метить их. Но мы знаем, что не менее десяти карт будут помечены.
Бай Петко всё восхищается. Как можно не платить, если каре тузов. Он и и не подозревает, что кент флеш был налицо. Но дьявольская интуиция Гиены и в этот раз помогла.
Мой напарник продолжает улыбаться. Теперь я думаю, что его улыбка какая-то жестяная, сияет глянцем и только.
Наступил покой. Отныне начнутся большие схватки.
— С какими игроками я сижу!— недоумевает бай Петко. —Я не для такой игры! Не платить за каре тузов?!
Гиена раздаёт карты. Мой напарник направил очки к нему, для страха, а глаза— ко мне. Взаимные поздравления. В общем, так я думаю.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0