Георги Марков, "Заочные репортажи из Болгарии". Глава "Киро и другие"

Когда я впервые пришёл на фабрику, портье кому-то позвонил по телефону и вскоре явился сильно сутулый человечек с поредевшей, рано поседевшей шевелюрой и лицом, чьи острые черты сопровождали меня мне весь срок на «Победе» (гуталиновая фабрика в Софии— прим. перев.) Пока мне выписывали пропуск, он стоял слегка растопырив ноги, вертел на указательном пальце правой руки свою цепочку и взирал на меня властно вскинутой головой. Было некое смешное несоответствие между его пальчиком, сурово вскинутой головкой и почти вызывающей строгостью его лица. То был Киро, партийный секретарь предприятия и одновременно начальник охраны. На небольших предприятиях не было штатных партийных секретарей, поэтому Киро занимал должность, которая лучше всего соответствовала общественной его занятости. Он был натуральнымy шопом из ближнего села, но я много раз думал, что может быть в нём имелась и другая кровь. Он говорил на заметном шопском диалекте, но старался, где мог, произносить слова литературно, отчего получался невообразимо смешной салат из прошопченных газетных фраз, чужих слов и натуральных шопских ругательств. Голос его был пронзительный, пискливый и словно отражал неприморимость его характера. Он жил в состоянии нестихающей активности, которая выражалась в скорости, с которой он вертел цепочку, быстро и энергично ходил, и возбуждённо говорил, глотая половину слов. Киро стал партийцем после Девятого сентября, и когда внутрипартийная война на фабрике привела к компрометации прежних партийных секретарейц, он внезапно оказался на этом посту по воле Мани (директор фабрики, о ней— в главе «Республика рабочих»,— прим. перев.) Он был сильно привязан к ней, и следовал за ней как покорный и верный пёс. Всё, что говорила директор, являлось несомненно законом для Киро. Человек мог лишь представлять себе, что происходило в душе этого полуграмотного, умственно и физически ограниченного человечка. Больша`я власть, свалившаяся в куки ему, ответственному не только за безопасность на предприятии, но и за всю партийную работу, помутила его бедный разум. В моё время Киро обретался во своей стихии. Партийная пропаганда, постоянные козни врагов, замышлявших саботажи, возможные заговоры и бунты, держали Киро в состоянии экзальтированной бдительности. По его инициативе проводились мероприятия по повышению безопасности, которые превращали безобидную гуталиновую фабрику в какой-то свирепо охраняемый и секретный арсенал атомного оружия. Он удвоил штат охраны, выдал запасные стволы внештатникам, опоясал периметр фабрики новой «колючкой», а некоторые места оградил рабицей. Настоящая служба внутренней безопасности несколько раз приводилась им в состояние боевой готовности. Каждое утро Киро являлся с докладом о безопасности фабрики и о настроениях явных и неявных врагов. Он был самым типичным орудием врагомани и подозрительность была его самым привычным чувством. На заседаниях он часто «ветировал» чей-то труд, кривя губы и категорично заявляя: «Я думаё, шо есть шота самнительно в ето чилавеке». Маня не препятствовала ему, но и не всегда относилась к нему всерьёз, что его огорчало— и он заявлял: «Ви мнэ не верити, а шо если враг подажот фабрику, тады мне паверити?!» Киро был особенно строг и непримирим к работницам. То была эпоха почти ежедневных собраний. Работниц обязывали довольно надолго задерживаться после смен. Но так как большинство женщин были матерями, которым требовалось забирать детей из школ, на которых висело домашнее хозяйство, те пытались поскорей улизнуть. Но на проходной стоял готовый на всё Киро. Я издалека слышал его писклявые и яростные возгласы: «Я тибе говору! Не пущу те одыхать дамой! Ну-ка иди на собрание шагом!» «Ну, Киро,— кричали женщины, — дети голодные ждут нас!» «И я голодный, но стоим!» —отвечал Киро. Женщины ругали и кляли его, но он, как злой волкодав, заворачивал их с проходной и гнал большой зал столовой, где обычно проходили собрания. «А ну пашли вси на собрание!— кричал Киро. — Паедите посли! Низя! Я вам говару, низя! А када вам говару низя, значит низя!» Он маниакально подозревал видел в каждом рабочем вора. Когда те покидали работу, он стоял на проходной и приказывал всем вытряхивать содержимое сумочек или авосек на стол. Вся эта история была абсурдной потому, что на предприятии нечего было воровать. Назло ему женщины клали в сумочки немного гипса— и высыпали его перед ним, чьё лицо и одежда белели как у старого мельника. В общем, шла постоянная война между Киро и рабочими. «Не было б миня тут, вы прапали бы! — заявлял Киро и усталый, бывало плакался мне. — Надоило мне их ахронять, товариш Марков! Не сазнатильны и без сазнания!» Киро отводил душу в усиленной охране. И поныне коммунистический режим верит, что враг особенно активен по праздникам или в дни великих юбилеев. Поэтому на Первое мая, Девятое сентября, в День Октябрьской революции, на Новый год и в честь разных Съездов (Конгреси) объявлялось состояние усиленной бдительности. Это означало, что штатная охрана пополнялась множеством рабочих и служащих —конечно, из числа надёжных. Усиленная охрана с ружьями сменялась каждые четыре часа, главным образом ночью, и защищала предприятие от возможных врагов, которые дерзнули бы омрачить праздник. Усиленная охрана была большой головной болью, и каждый пытался улизнуть от этой бессмысленной и глупой задачи. В действительности привилегированными на предприятии были именно «враги». А прочие не могли отделаться от неудержимого Киро, который превращался, скажем так, в главнокомандующего армии. Он расставлял посты на территори предприятия, он их сменял, он их проверял, и вообще не спал всё дежурство. То были времена его триумфа. Склонённый над картой фабрики, он чертил пути возможных вражеских проникновений, и ставил тайные посты, засады, и точно с удовольствием, если бы позволили, натыкал бы целое минное поле. Он объявлял тот или иной объект «строго секретным», и сответственно его охранял. Многие мне не поверят, но люди с фабрики могут подтвердить. У нас имелись какие-то резервуары для живицы, в то время пустые, а с краю их стоял бочонок с вазелином, доставшийся нам с национализацией. Киро внезапно решил, что они— исключительно важные объекты, которые могут быть атакованы врагом, отчего оградил их тройным проволочным забором и рабицей. Туда всегда полагалась пара «усиленных» охранников. Зимой 53-го года в очередной раз случилось «усиление», не помню, по какому поводу. Киро снова расставил посты. Но в наряд, посланный охранять вазелин, попали люди, вовсе не разделявшие сумасшествия Киро. Там оказались мой коллега, инженер Боби Захариев и начальник отдела Антон Каравылов. Оба добряки, весельчаки, не дураки выпить, закусить и красиво пожить— их смена длилась с полуночи до 4-х утра. А ночь выдалась студёной, с метелью. Вдвоём они решили, что обидно интеллигентным и нормальным людям исполнять дурости и стеречь в метель бочонок с вазелином, который никто в мире не пожелает украсть или раскурочить—и бросили пост. Они забрались в столовую, тогда ещё столовую-ресторан с алкоголем, взяли ящик «Гымзы» (красного вина), свиных котлет полпака, и солёных огурчиков, оставили деньги— и зашли в баню у поста. Вдвоём они одну за другой опорожнили все бутылки —и решили, что стоять в усиленной охране не так уж плохо. Но где-то около четырёх утра двери бани отворились— и показался Киро. Его было не узнать: лицо исцарапано, в крови, одежда разорвана и в снегу, руки синие от стужи. Увидев их, он завопил изо всех сил: «Шо вы тут слядите, ага?!» И пока те двое отвечали ему, он, одержимый безумным гневом, кричал: «Вы-и-и знете, как я прашол чериз провлку?!» Злополучный Киро! Инспектируя сомнительный для него пост, он где-то после полуночи стал прорываться сквозь устроенные им самим ограды из «колючки» и рабицы. Он так запутался в них и увяз в снегу, с большими усилиями смог, израненный и замёрзший, миновать их. Но как горько разочаровался он, когда его не только никто не заметил, но у бочонка вообще никого не оказалось. «О, ты как дурак пёр напролом, когда есть ворота для входа, чудак человек!»— ответил ему Антон с полным ртом. Киро не мог стерпеть такой халатности. Он заревел от бессилия и убежал. Но следующий день почти сумасшедшим, истерическим тоном он доложил: «Трои часы я баролси с холыдом и праволкой. А как прабился— нет никто! А може не я, може враго! Это безотвецтность! Я дражу, а они ядят и пьют у бани! Товарищ директор, я требую их накзать, шоб помнили! Или я— или они!“ Едва ли большую обиду мог испытать Киро за всю свою жизнь. Он был не в себе от гнева и огорчения— и по его ходадтайству те двое получили взыскания. Но худшим наказанием для них вышло то, что они заимели пожизненного врага. Годы спустя, на ужине с важными личностями и их супругами я рассказал эту историю, над которой между прочим смеялось всё наше предприятие. Лишь несколько особ за столом оценили юмор, а супруга одного члена Центрального комитета партии с укором обернулась ко мне и сказала: „Как вы смеете! Да этот Киро просто поэт!“ Я даже не стал спорить— ведь разница между поэзией и триумфом глупости вполне очевидна. К сожалению, Киро был не одинок, и не единственным. Но тот бесспорно был самым театральным продуктом общественно-политической атмосферы. Я даже склонен верить, что годами прежде, чем попасть в неё, Киро был добродушным человеком с нормальным разумом. Но ему вскружила голову власть, несоразмерная его личности. Она внушила ему, что он занимает особое место в жизни, что он— важнейший элемент её, что он волен определять и решать судьбу иных, что от него многое зависит. Нельзя было не улыбнуться, видя, как низкорослый Киро тужился, дулся и тянулся, гордясь полученной им немалой долей власти. Как он старался выглядеть важным, таинственным носителем судьбоносных тайн. Сколько раз, упоминая кого-то при нём, я замечал, как глаза Киро загорались предубеждением, что о гражданине имярек он знает нечто, неведомое прочим. Одновременно я схватывал, что он инстинктивно старается подражать уважаемым им людям, как то— начальнику местной Государственной безопасности, одному из заместителей начальника управления, и даже одному из заметстителей министров. Киро копировал их жесты, походку и тон. Нас, техническую интеллигенцию, он презирал, но по-своему чтил, а к рабочим относился безо всякого уважения, презирал их. Для него рабочие были не личностями, но— массой, которой ему следовало помыкать или командовать. А для рабочих он был досадным типом, которого они старались не принимать всерьёз. Когда он усердствовал со своей охраной и бдительностью, те ему мстили мелкими шутками. Бывало, ему лили ваксу в карманы пальто, или звонили по телефону от имени районного управления— и посылали на „срочное задание“ в чисто поле на гору Витоша, или попросту заводили с ним бессмысленые разговоры ради издёвки. Они не могли принять то, что он выше их— и вышучивали, приуменьшали его власть, что его в высшей степени оскорбляло. Его вечная цепочка стала символом властного паразитизма. „Каждый может с цепочкой,“— поговаривали рабочие фабрики. С течением времени Киро и его методы устарели. И когда пришла пора уступить новым напирающим партийным кадрам, он внезарно оказался одиноким, никому не нужным бедолагой, которому оставалось командовать лишь своей женой.

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

***

Чарльз Симик (США), «Облака собираются»

То выглядело нами желанной жизнью.
Лесная земляника и сливки утром.
И в каждой комнате светло.
Вдвоём гуляем мы нагишом вдоль пляжа.

Правда, иногда вечерами мы путались
в своём близком будущем.
Подобны трагикам в горящем театре,
с птицами кружащими над нами,
с тёмными состнами, странно тихими,
ступали мы по скалам, кровотачашим на закате.

Мы снова на своей террасе потягиваем вино.
К чему этот постоянный намёк плохого конца?
Облака, внешне почти схожие с людьми,
собираются на горизонте, но остальное мило,
и воздух был таким нежным, и море утихшим.

Ночь вдруг над нами, беззвёздная ночь.
Ты зажигаешь свечи, неся их нагишом
в нашу спальню, —и быстро задуваешь.
Тёмные сосны и травы странно тихие.

перевод с английского Айдына Тарика


Clouds Gathering

It seemed the kind of life we wanted.
Wild strawberries and cream in the morning.
Sunlight in every room.
The two of us walking by the sea naked.

Some evenings, however, we found ourselves
Unsure of what comes next.
Like tragic actors in a theater on fire,
With birds circling over our heads,
The dark pines strangely still,
Each rock we stepped on bloodied by the sunset.

We were back on our terrace sipping wine.
Why always this hint of an unhappy ending?
Clouds of almost human appearance
Gathering on the horizon, but the rest lovely
With the air so mild and the sea untroubled.

The night suddenly upon us, a starless night.
You lighting a candle, carrying it naked
Into our bedroom and blowing it out quickly.
The dark pines and grasses strangely still.

Charles Simic
Комментариев: 2

Георги Марков, "Заочные репортажи из Болгарии". Глава "Карьера одного подполковника"

Мне всегда казалось, что множество наших высших представителей власти тяготятся своими сомнительными биографиями. Я много раз наблюдал, как они усиленно избегают многих тем в разговорах, всячески стараясь показать себя с хорошей строны и скрыть свои, так сказать, известные недуги. Может быть, всякий раз, сближаясь некоторыми из этих людей, я упирался в их сомнительные «резервы», отчего ни разу не ощутил близости. Думаю, что все они, бессовестные или совестливые, постоянно испытывали некий, тяжёлый как жёрнов, страх разоблачения, влёкший их к прошлым поступкам. Разумеется, речь о тех исключительных представителях режима, обладающих одним-двумя человеческими качествами, и потому морально не безнадёжными. Со временем многие из них в разной степени избавились от строгого следования идеологическим канонам, или в известной степени усвоили разницу между партийными обязанностями и человеческим долгом. Это привело к весьма заметной эволюции их сознания— и в некоторой степени эти люди, бывшие сталинисты и беспрекословные исполнители тоталитарных велений, превратились в гораздо более надёжных и последовательных демократов, чем новые властители хрущёвской волны, демонстративные поборники человечных отношений. Позже я подробнее опишу этот, тогда особенно заметный среди нашей интеллигенции, процесс, который парадоксальным образом укрепил доверие к бывшим сталинистам в ущерб их наследникам.  
Но вопреки очеловечению некоторых из бывших героев, мои с ними дружеские отошения были далеко не столь искренними и простыми, как между друзьями во всём мире. Старательно взвешенные слова цедились сквозь зубы, а недоверие тлело, как вечный уголёк. По-моему, одной из причин этому была биографическая мистерия— тёмное, чёрное, если угодно, грязное пятно, нестираемое прошлое, списанное на культ, но изо дня в день тяготящее сомнительного гражданина. Если партиец принял и оправдал чёрное дело именем партии, то человек отказывался признать это оправдание. Я вовсе не хочу сказать, что большинство страдало от угрызений совести— скорее оттого, что другие знают и помнят это, а им приходится всю жизнь носить неприятную печать. Для нас их случаи— ярчайшие иллюстрации человеческой этики, триумфально попирающей партийный кодекс. Для меня их очеловечение— лучший залог надежды на будущую окончательную победу человеческого разума над всякими патологическими партийными крайностями. Близко наблюдая лишь некоторых из них, я всерьёз думал о том, насколько мы правы, отождествляя человека с его делами. Или, проще говоря— насколько верно наши дела выражают нас, наши характеры, наши души. Будучи против оправдания непростимых поступков, я безоговорочно за понимание их вершителей.
Один из этих людей, мой близкий знакомый полковник К., высший офицер Государственной безопасности (Държавна сигурност, ДС), благодаря отзывчивости мягкостии пользовался большой популярностью среди софийской интеллигенции. Думаю, что он своей манерой общения довольно умело преследовал служебные интересы. Несомненно, он был и оставался верным человеком власти, в угоду которой без колебаний пожертвовал бы человеческими отношениями с друзьями. Позднее мне сказали, что так и было: дружба полковника К. вписывалась в хорошо продуманную новую тактику Государственой безопасности, преследующей старые цели. Может быть, но во всяком случае это несколько скрасило нашу жизнь, ведь теперь, не то что прежде, можно было при случае спросить с конкретного человека. Кроме того, я думаю, что он по натуре он был добрым человекам, хоть и часто колебался между служебной врагоманией и собственным желанием держаться прилично. Многолетняя служба в сомнительном ведомстве сильно упростила его эмоции, но пощадила любознательный, природный ум. Много раз он оказывался не в состоянии понять нечто сложное, но в отличие от других, его непонимание не превращалось автоматически в отрицание. 
Полковник К. родился в семье селян среднего достатка. Учась в гимназии, он сошёлся с коммунистами, а после Девятого сентября поступил на службу в местную милицию под покровительство своего старшего друга, ставшего его начальником. Впрочем к коммунистами К. сошёлся ради своего друга, ставшего, скажем так, его партийным крёстным отцом. Карьера младшего лейтенанта восходила медленно и спокойно, и ничто в ей не светило глубокой провинции. Но через несколько лет она совершила фантастический взлёт—К. занял важный пост в Софии. Что случилось? Каким образом К. одним махом одолел несколько ступеней служебной лестницы МВД?
  Он не любил говорить о своей чудесной карьере. Касаясь себя, он всякий раз осторожно избегал известного периода своей биографии-- словно хранил строгую тайну. А всё же мне казалось, что он желал выговориться, поделиться именно ею, столь тяжкой и быть может мучительной для него. Он явно хотел в ответ услышать нечто умиротворяющее, хоть очасти избавиться от накипевшей за столько лет горечи. Он испытывал постоянное, трудноскрываемое чувство вины к кому-то, казнившее его. Казалось, он не знал сильных угрызений совести, не жаждал исповеди, ни честного рассказа о своём былом. Его беда выглядела скрытой, приглушенной, но она упорно требовала с него. Я ещё замечал, что всем своим поведением К.словно стремился дать нам понять, что он не тот, за кого мы могли бы принять его. Он умирал от избытка благородства и был счастлив по уши, когда его благодарили, переводя благодарности в приход своего неведомого внутреннего счёта, где чёрный итог пассива немуолимо перевешивал баланс в свою пользу.
Самая большой ошибкой у нас считаются лишние вопросы. Всякий заметно серьёзный вопрос вызывает подозрение —и твой собеседник замыкается, или ваш относительно искренний разговор становится обменом клише. Поэтому я никогда не спрашивал полковника о его карьере. Но как-то раз он пришёл ко мне, будучи весьма взволнован. Он попытался было заговорить о другом, но внимание его явно двоилось-- и тогда К. без околичностей сказал, что видел ТОГО… и, вопреки всему прошлому, полковник К. пошел на него с улыбкой, но ТОТ уставился с нескрываемой ненавистью и перешёл на другую сторону улицы. ТОТ, чьё имя я забыл, но давайте условно назовём его Бочевым, был прежним начальником ДС в провинциальном городе, где было началась карьера К.
—У него нет права дуться на меня! — кипятился К. — Я перед ним извинился, очень подробно объяснился… И со мной, и без меня его дело тогда было решено!
И тогда он рассказал мне о самом запутанном узле своей жизни.
Они с Бочевым были как братья. Во время войны тот был активным коммунистом и партизаном, а К. из-за каких-то пустяков сидел в тюрьме. Когда коммунисты взяли власть, Бочев занял важный пост шефа Государственной безопасности округа и, это понятно, взял под себя верного ему К. Вдвоём они заедино участвовали в уничтожении групп сопротивления старого режима, провали ряд акций— и для К. Бочев был больше, чем брат.
— Я остался на этой работе благодаря ему. Он был мне и отцом, и наставником, и братом. Прямо скажу тебе, я считал его идеальным коммунистом и стремился подражать ему.
Но одним осенним днём 1949 года К. вызвали к телефону. Ему лично из Софии звонил один из заместителей министра внутренних дел (един от заместник-министрите на вътрешните работи), и приказал ему, незамедлительно возглавив городскую ДС, арестовать Бочева и под охраной доставить его в Центральную тюрьму.
«Это приказ,— сказал заместитель министра —, и за неисполнение ответишь головой!»
Этот гром среди бела дня обескуражил несчастного К. Ему оставалось лишь подождать письменного подтверждения приказа. Ему сказали, что шифрованная телеграмма уже послана. И правда, очень скоро ему вручили её, ясную и чёткую.
Был воскресный день. Бочев уехал на рыбалку, но К. знал его место. Впервые он ужаснулся собственной службе. Он не мог согласиться с тем, что Бочев— враг, и ему хотелось верить, что случилось недоразумение. Но с другой стороны, экстренный звонок заместитела министра именно в воскресенье, и шифрованная телеграмма, и приказ ему занять место Бочева-- всё подсказывало ему, что дело очень серьёзное.
В одиночку на джипе он направился на поиски начальника, надеясь быстро убедить его в том, что у них обоих нет выбора.
Он нашёл его сидящим с удочкой у какого-то омута. Бочев обрадовался ему, ведь он уже наловил рыбы-- и как раз собрался перекусить. Но прочитав мрачное лицоа К., он догадался, что нечто случилось.
— Что там?— спросил он. — Или произошёл переворот?
— Нет, — ответил К. — Нет никакого переворота.
— Тогда зачем ты приехал?
— Тебя арестовать!— сказал К. и вытянул пистолет. — Дай мне свой парабеллум!
— Ты сумасшедший! — выкрикнул Бочев. — Что за шутки?!
— Без шуток!— ответил К. — Есть приказ арестовать тебя и доставить в Софию! Ты враг!
Бочев захлебнулся истерическим смехом, но когда К. показал ему телеграмму, лицое его стало абсолютно серьёзным.
— Тут какая-то страшная ошибка, — сказал он. — Или кто-то настучал на меня… Но аз ти се кълна, че съм абсолютно невинен!
— Я полностью верю тебе, что ты невиновен, но мне надо арестовать тебя! — сказал К.
— Нет, — выкрикнул Бочев. — Ти мне поможешь! Я столько сделал для тебя! Ты всем своим обязан мне! И теперь ты мне должен поверить! Тут какая-то ошибка! Кто-то хочет уничтожить партию и таких, как я! Ты позволишь мне этой ночью уехать в Софию-- я пойд в Центральный комитет и оправдаюсь!
— Не смогу, — сказал К. — Хочу пустить тебя, но я не могу!
— Как не можеш?! Просто скажешь им, что не нашёл меня! — выкрикнул Бочев. — Тебя ещё этому учить?!
— Не могу,— сказал К. — Потому, что как после объясню, что ты знал?! Значит, я тебя было предупредил! Значит, я не только не выполнил приказ, но и соучастник!
— Но ты же знаешь меня! — не сдавался Бочев.
— Знаю, и помогу тебе всем, чем смогу, но я не могу не арестовать тебя! — настаивал К. Рассказав это, он обртился ко мне за подтверждением. — Вель каждый поступил бы так на моём месте! Упусти я его, меня бы расстреляли —и я бы давно сгнил в земле!
Но Бочев обладал буйной натурой, и когда ему не помогли слова, он решил справиться силой. Он сделал подсечку К. и попытался обезоружить его. Но будущий полковник оказался проворней, он ударил Бочева рукояткой пистолета по голове. Бочев упал, но затем поднялся— и между двумя верными приятелями и друзьями началася рукопашный бой на выживание.
«Вот что меня страшно удивило: только я ударил его, только начал бить, я так страшно его возненавидел-- и увидел, что он меня ненавидит с той же силой, — говорил мне К.— Я зверски бил куда и чем придётся, и он мне отвечал тем же, пока я не шарахнул его какой-то дубиной-- и оглушил. Поднял, связал его— и затолкал в джип… Тогда я был уверен в абсолютной своей правоте… Прнимаешь, этого человека я любил больше всего, и едва не убил его… и всё из-за пустого приказа!»
Бочев прошёл через чистилище своей собственной ДС. После 1956 года он вышел из тюрьмы полностью реабилитированным. Но К. за семь лет его срока уже сделал свою головокружительную карьеру, главным залогом которой послужил тот злополучный арест лучшего друга.
— Когда он выходил из тюрьмы, я специально навестил его, чтобы рассказать ему, как всё вышло, что и мне пришлось нелегко, но что можно исправить… Я пришёл с добром, а он раскричался, оплевал и прогнал меня… — с горечью сказал К., и внезапно прибавил.— Ты знаешь, он после всем рассказывал, какой я подлец! Но он не понял, что и мне пришлось нелегко… Такие были времена.
— Тогда почему вы не оставили службу, почему просто не вышли из игры?— спросил я его.
  — Я не мог,— возразил он мне. — Если вступишь в неё, то играть тебе всю жизнь! И он это знает лучше меня! А если бы тогда ему пришёл приказ арестовать меня, он поступил бы точно так же! Я не виноват!— нервно выкрикивал он...
Не знаю, насколько искренним, насколько честным был рассказ К., но самый больной случай его жизни остался в прежней силе— К. выстроил личную карьеру на несчастье своего товарища. Я подумал, что каждый тоталитарный режим нуждался в таких не размышляющих исполнителях, ведь партия всё им списывала.
И всё-таки годы спустя, когда время партийной этики кануло в навозную яму, а человеческая этика с великим и вечным законом личной ответственности взяла своё, достигнув служебной вершины, он вынужден был по-людски оправдывать свою низость.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Георги Марков, "Заочные репортажи из Болгарии". Глава "Cиние ангелы с чёрными душами"

Трагедия старшего лейтенанта Б., о которой я писал в предыдущей главе, не была ни единственной, ни единичной. После 1956 года я слышал множество подбных историй о людях, вынужденно творивших самые безобразные и злодейские дела во имя партии, о людях, которые ради статуса хороших и достойных партийцев поступались человеческим достоинством, единственным своим предназначением быть людьми. Все они отыграли подобную той драму антагонизма партийной личины и человеческого лица. Для большинства эти трагедии были внешними. Внутренними, герои которых испытывали какие-то угрызения совести— для меньшинства. Последние наивно и искренне приняли партийный символ веры, они старались быть тем, что партия требовала от них, с убеждением, что они служат великому делу. А эта партия, испортив их алкоголем и властью, внушив им правом насилия чувство превосходства над простыми людьми, выдернув их из провинциального мелкого и безликого существования, отдала на чёрное судилище героям всё общество. Эта партия, как самый коварный и преступный демон злодейства, заставила их отречься от самих себя. Поступиться семьёй, близкими и друзьями, вековыми заповедями людской морали, нравственными традициями народа, знаниями и любовью, личною жизнью. Они принадлежали этой партии телом и духом, что низводило их до человекороботов, исполнявших весьма ограниченную программу. Их истории осенены может быть самым ужасным призраком духовного самоубийцы, который зловеще бродит в ночи, поскольку нет ему места в на божьем свете среди людей под солнцем. Возможно, ни один другой режим в истории не отрицал человеческое в людях категоричнее и циничнее этого. 
Однажды мой друг д-р А., старый коммунист и начальник больницы, в которой я находился, рассказал мне одну почти невероятную историю. Это случилось в то время, когда Трайчо Костов был арестован, и по указке СССР у нас велась жестокая чистка главным образом партийных кадров. Д-р А. был членом окружного комитета партии в одном из наших больших городов и одновременно —главным хирургом городской больницы. Однажды вечером он был вызван оперировать срочный случай. Он пришёл в больницу и увидел в хирургии пожилую женщину с прободной язвой. Положение её было почти безнадёжным. Доктор узнал в ней мать одного майора Государственной безопасности (ДС, Державна сигурност,  —прим. перев.), который в то время руководил арестами заподозренных партийных кадров. Майор был известен своей абсолютной неумолимостью. 
— Самый квадратный фанатик из виденных мной,— сказал мне д-р А.
И примерно в то время, когла больную женщину доставили в операционную, из Софии пришла разнарядка местной ДС арестовать двоих членов окружного комитета, одним из которых был д-р А… В 11 часов вечера первый член был арестован, а в 11 с половиной джипы ДС под командой майора прикатили во двор больницы. И только д-р А. вскрыл брюшину пациентки, как в операционную бесцеремонно ввалился майор и приказал доктору немедленно прекратить операцию и следовать за ним.
— Но это ваша мать!— сказала ему одна из ассистенток.
— Знаю, — невозмутимо бросил майор.
Наступила какая-то жестокая и страшная тишина. Никто не мог поверить, что этот человек без колебаний готов вогнать в гроб собственную мать ради рапорта в Софию о быстро и чётко выполненном им задании. Всё это выглядело какой-то психопатической нелепицей. 
— Мы там все затряслись, — рассказывал д-р А., — не от страха, а от невыносимо чудовищного ужаса. А этот гражданин с абсолютным спокойствием стерёг нас и ждал, что я последую за ним.
Тогда д-р А., не из трусиливых, развернулся и изо всех силы дал майору такую пощёчину, что с него слетела шапка. 
— Вон!— выкрикнул он и вместе с неожиданно осмелевшими коллегами вышвырнул его из операционной. — Подождёшь там! А когда я закончу, ты сможешь арестовать меня! 
Обескураженный и усталый майор остался за дверьми операционной. Похоже, внезапный отпор осадил его. Они никто из тех внутри не знал, что последует за этим.
«Мы каждый миг ждали, что он позовёт людей— и они нас затолкают в джипы. От напряжения мы не могли работатью Нам понадобилось по крайней мере 15 минут, чтоб прийти в себя и продолжить. Это операция оказалась самой мучительной за всю мою врачебную карьеру!»— рассказывал д-р А. 
  Вопреки их усилиям состояние больной на операционном столе всё ухудшалось. Одержимые каким-то фатализмом, люди чувствовали, что им нужно любой ценой спасти пациентку. Может быть, инстинктивно они надеялись, что бездушный майор оттает, станет немного гуманнее, если они спасут его мать. Но одновременно они боялись, что если та умрёт, то у него появится сильный повод обвинить их в чём ему взбредёт в голову. Началась неравная битва за жизнь больной. Несколько раз ассистентам пришлось носить в операционную разные аппараты и медикаменты. И всякий раз они видели в коридоре молчаливо и бесстрастно ждущего человека в синей шапке. Он ни разу не спросил их, что с его матерью. Напряжение и лихорадка тех внутри, которые боролись за спасение человеческой жизни, не коснулись лица сотрудника Государственной безопасности.
До рассвета, в половине пятого больная почила. Группа врачей и сестёр ощутила её конец как свой собственный. Раздавленные усталостью, с выжатыми нервами и с самыми мрачными предчувствиями, они покинули операционную, чтоб отойти и помыться. Когда они вышли, прямо перед ними наготове стоял майор.
— Помыться! — сказал ему д-р А. и зашёл в соседнее помещение. Перед майором остались широко открыты двери операционной, где на столе лежала остывающая его мать. И тут словно случилось предвестие чуда. Может быть, именно в ту минуту, ожидая возвращения доктора, майор видел лицо той, которая родила его. Может быть, этот каменный фанатик успел понять разницу между жизнью и смертью— и сын, или человек проснулся в нём… Он вошёл в операционную и остался там, у трупа своей матери.
— Кода я вернулся, чтоб представиться ему, — продолжил свой рассказ д-р А., — он стоял там, как памятник. Он даже не оглянулся. Тогда мне показалось, что я должен выразить ему свои… извинения или соболезнования… Ни как вообще можно говорить с таким человеком?.. С другой стороны, я ясно представлял, что меня ждёт. Всего через полчаса я бы оказался в его руках  —и один Господь знает, через какой огонь мне пришлсь бы пройти… Я чувствовал, что впридачу мне зачтётся и пощёчина, и смерть его матери...
В это время к нам приблизились другие трое врачей и две сестры, которые участвовали в операции.
— Д-р А. ,— прошептала одна из сестёр, — давайте с нами! Если вас берут, пусть арестуют всех!
Главный хирург усмотрел в этом предложении некую спасительную логику, да и ему хотелось в этот момент остаться со своими людьми. Он присоединился к ним— и все они двинулись по коридору к выходу.
— Когда мы достигли конца коридора, — рассказывал д-р А., — майор всё ещё был в операционной… и это меня почти обнадёжило… Значит, с ним что-то происходило… кто знал, как он отреагирует...
Они спустились по лестнице и оказались во дворе. Было ещё темно и только несколько фонарей освещали огромный больничный район. Под ближними фонарями стояло с десяток душ в синиш шапках и с автоматами («шмайзери»). Когда мы их увидели, вся наша группа задрожала. 
— Сразу зубы мои зацокали, — продолжил д-р А. — Я оглянулся и увидел, что и остальные в таком же состоянии, словно все мы думали одно и то же… не выскочит ли тот и не закричит, как сумасшедший, прикажет нас тут же расстрелять, в дороге… Со всей своей маниакальной мстительностью, присущей этим людям, он мог бы отрезать, что мы умышленно убили его мать, или в лучшем случае, что мы — вредители...
Инстинктивно мы сгрудились.
В другом конце больничного района, на пригорке, располагались жилища медицинского персонала. Шестерым надо было миновать триста-четыреста метров по аллее между шеренгами декоративных кустов. Аллея была освещена двумя фонарями и было все ещё темно. Вшестером мы двинулись медленно и в непрестанном ожидании, что некто сзади нас рявкнет «Стой!». Пока мы молча шли, одна из сестёр вскрикнула:
— Они идут за нами!
И правда, те в синих шапках медленно двигались вслед людьми в белых халатах, пусть на некотором расстоянии. Майора все ещё не было среди них  —вероятно, его помощник приказал не спускать глаз с операционной команды, пока сам ушёл искать начальника внутри больницы. Тогда наше напряжение достигло пика. 
— Ты когда нибудь шёл, — спросил меня д-р А. — с чувством, что твой шаг равен году. Каждый шаг тогда отзывался мне с неким убийственным триумфом: «Ещё один… ещё один… и ещё один...»
Он был совершенно уверен, что когда майор вернётся, с ними произойдёт нечто ужасное. Былое усердие операционной команды потребовало возмездия. Обессиленные страхом, напряжением и физической усталостью, они едва волокли свои ноги. Чтобы преодолеть призрачную тишину и может быть заглушить шаги тех, некторые из медиков заговорили. Но то были сумрачные, почти нечеловеческие голоса-- и каждое изрекаемое слово звучало весьма странно. 
— Не знаю почему, но вдруг мы заговорили о том, что будем делать завтра… словно мы хотели убедить себя, что будет завтра, что завтра для нас что-то значит… Это было чем-то вроде заклинания или, если угодно, позитивным мышлением вслух, обращение к судьбе за помощью… «Завтра»—самое содержательное слово в этом мире… — рассказывал д-р А. 
Они достигли пригорка, когда та же сестра снова крикнула:
— Они ближе!
Преследователи внезапно ускорили шаги, словно они решились догнать медиков и наконец расправиться со своими жертвами. Но не слышали никакой команды, ни голоса. Всё походило на жестокую и молчаливую игру кошки с мышью.
— Не оглядывайтесь, идём быстрее! — сказал д-р А. своим смертельно уствшим товарищам.
«Мы поднимались и чувствовали их шаги всё ближе и ближе… Я был уверен, что майор присоединился к ним, и им требовалось тихо забрать именно меня и арестовать без шума… Мне казалось, что разумнее всего оглянуться, отойти к ним и сказать „ведите меня“… Но ты знаешь, человеку хочется до последнего… Мне приходили в голову и глупейшие мысли… Если смогу добраться до своей квартиры… и как-то убежать, укрыться, пока всё утихнет, или по крайней мере, дождусь кого-то-- и он меня вытащит из огня… Я тажело дышал, сердце билось на разрыв, а в у ушах свистело… И когда мы поднялись, наступила полная тишина. Все остановились. Мы не смели оглянуться, и не могли поверить, что всё обошлось… И тогда мы услышали звук мотора первого джипа...»
— Уходят! — кто-то вскрикнул.
Все оглянулись-- и не глазам не поверили. За ними никого не было. Вскоре завёлся мотор и второго джипа, а затем их фары миновали главный вход больницы. 
— Явно что-то случилось с тем несчастным!— завершил свой рассказ д-р А.
Может быть правда смерть матери оживила человека в бездушном исполнителе, ведь д-р А. не был арестован ни на следующий день, ни позже. Он отделался исключением из окружного комитета, затем— из партии, и снятием с должности главного хирурга.
Годами позже, когда он мне рассказал эту волнующую историю, меня потряс слуачай в операционной. Вопреки пессимизму, я поверил, что неудачная для матери операция стала удачной для сына, которому она как-то вернула человеческое звание. Долгое время образ этого изувеченного режимом несчастного преследовал меня, а во время антикультовой волны (оттепели) я несколько раз предлагал этот сюжет назным комиссиям и репертуарным бюро (худсоветам). Сперва мне отвечали, что он недостаточно идеен, а впоследствии было сказано, что его время уже прошло.
«Давайте не будем ковырять старые раны! У нас уже нет синих шапок!»— доброжелательно сказал мне один отвественный товарищ, считавший себя большим демократом.
А я подумал, что синие шапки правда исчезли, но дело совсем не в шапках.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Георги Марков, "Пустое пространство". Новелла. Отрывок первый.

Он застоялся у окна напротив двух тополей, молодых исполинов, высившихся над всей округой. Он наблюдал игривые, ритмичные кивки верхушек, неуклюжее шатание нижних оголённых веток, лоснящуюся нежрую кору ствола, испещрённую там и сям ранками в местах нерождённых веточек— долгие, незаживающие воспоминания об умерших зародышах, застывшие в бесконечном времени своего появления.
Он представлял себе движение соков (те незримые потоки), которые уходили вверх, как по бульвару— и почти не питали нижние улочки, а обречённым малышам так и не уделили ни капли, всё предопределяя существование, полусуществование и несуществование. Одновременно он представлял себе буйный рост клеток вершины ствола, их безудержное размножение и стремительную страсть, и— увядание, тихую смерть, иссыхание оставшихся внизу. Он по думал, что в сущности это некий закон движения вверх. 
От сильного ветра большой тополь гнулся и заслонял меньшего. Они касались друг друга легко, с неловкой нежностью, дивясь оказии сблизиться, сочетать ветки так, как они было сплели свои корни.
За ними медленно текло пустое пространство неба, белёсая мертвь, время от времени раздираемая живительным сиянеим пленённого солнца.
Это предчувствие было ему знакомо. Он внимал предопределённой самости своего тела, безумному усилию позвоночника поддержать бессмысленное существование, мерное биение пульса и гниющую тишину, занимавшую слух воспоминаниями о разных звуках, как то— криками, доносившимися из загробной жизни, и ленивый обморок мысли, осознавшей невозможность своего существования в пустом пространстве...
Ещё недавно он дрожал, внезапно раздетый, голый под студёным ветром, с той одержимостью лихорадочного, которому лишь бы где приютиться и свернуться. Он казался себе гонимым горемыкой, поглощённым сознанием собственной беспомощности, умоляюще жалким со своими амбициями и тем, болезненно сознающем горечь зависти, который кричал:
— А я?!
Пустое пространство насмешливо молчало ради смирения и раскаяния на подходе. Но раскаяние честолюбца, чей характер непрестанно насилует истины, превращается в самобичевание.
«Вот,—сказал он себе, — единственное, что мне осталось, это сидеть и работать. И в этот миг нужно делать это, а я не могу! Многого я хочу, осталось у меня самое большое желание, я готов умереть, лишь бы сделать нечто, а не начинаю этого, поскольку знаю, что не смогу! Дело не в робости, ведь я всегда был уверенным, более того, когда надо, я чувствовал надёжным, но теперь понимаю, что желание— это одно, а возможности— другое, и не желаю признать, что мне больно...»
Затем небо потемнело. Ветер продолжал напирать-- и два тополя всё стремились друг к другу. Он слышал посвист, знакомый скрип веток был то сильнее, то слабее.
Рядом с ним кротко спала его жена. Та прислонила голову к его плечу— он ощущал струи её дыхания, и размеренные выплески её тепла передавались ему.
«Мы вдвоём!— думал он. — Что мы представляем вдвоём? Для чего мы вместе под этим стёганым одеялом? Нас связывает привычка —и всё? Мы вдвоём сознаём это — и оттого столь часто ненавидим себя: каждый думает, что он обманут другим, что проиграл жизнь свою ради другого, что надо наверстать своё! Мы не понимаем друга друга, и не желаем понять! Привычка лишила нас всякой новизны и свежести; глядя, мы не видим; мы существуем при доме, как старинные портреты, с которыми все свыклись и никто не замечает. Мы вдвоём— стареющие скопцы, вынужденные жить под одним кровом, вместе и врозь из-за взаимной неспобности...»
Она дышала равномерно и глубоко, такая беспробудная— и это злило его. Он усматривал во всём её самолюбие, даже в манере спать.
— Что у тебя?— вечером она было спросила у него, пока стояла перед зеркалом и массажировала своё лицо.
— Работа,— бросил он, и продолжил листать бумаги на своём письменном столе.
— Каждый работает,— повторила тысячи раз уже сказанную ею фразу.
Илиев было замолчал. Его жена продолжала массажировать лицо перед зеркалом. Он уже не мог терпеть этот бесконечный плеск пальцев по щёкам, этот барабанный бой, осенённый соответствующим блеском глаз, насыщенный женским фанатизмом и глупостью. Он хотел выкрикнуть ей:«Хлопай, не хлопай себя, а тебе тридцать пять лет: морщины под глазами видны за километр, кожа рук лоснится, и вены на ногах уже синеют!»
Тем вечером он не одёрнул её.
— Может, куда-нибудь пойдём? — сказала она в миллионный раз. — Мне здесь не сидится!
— Иди!— ответил он, радуясь тому, что она и вправду уберётся, перестанет угнетать его своим присутствием, своими жестами, даже своим существованием.
За последние годы их бесконечного брака он заметил, как всё сильнее и ненасытнее становится её стремление разнообразить свою жизнь обязательно приятными зрелищами, встречами, интересами. Угроза старости толкала её к сомнительным надеждам, но она была боязливой— слишком сильно обременяло её положение, котором она не желала жертвовать. В конце концов ей оставались вечерние вздохи по утраченному дню. И банальная неудовлетворённость всех женщин.
«Боже мой,— говорил он со злорадством,— они всю жизнь стремятся получить то, что природа отняла у них, и никогда им не вернёт. Они не желают смириться с тем, что никогда не станут мужчинами!»
Она всё стояла у зеркала, а он напрасно пытался сосредоточиться. Никогда прежде этого вечера он не испытывал такое желание остаться одному, отстраниться от всей привычной рутины, остановить потоки внешних веяний и досадное жужжание мелких насекомых мыслей— и решиться. Он верил, что покой вернёт ему понимание, хотя и знал, что нечего понимать.
«Надо подумать— и решиться!»— говорил он себе со смутным намерением действовать, совершить некоторые перемены в своей жизни, за которыми настанет всё новое.
— Будь добр, отвезти меня!— сказала она, холя ресницы «Аркансилом». Затем настал черёд туши— пятнадцать минут полуидиотских рожиц ради приобретения возможно большей привлекательности.
— Хорошо, — он ответил. Может, отвезти её туда, откуда она не вернётся?
Затем он вынужден был наблюдать ужасный процесс одевания. Она не могла решить, в каких туфлях выйдет, она сменила чулки, затем— туфли, затем— новые чулки и новые туфли, а он думал, что она нарочно мучит его и наслаждается его нетерпением. Ему было противно видеть натягивание подвязок, невыносимую наготу её знакомого тела и беспокойные, оценивающие всё своё взгляды, устремлённые в зеркало. Он молча ругал её, называл самыми обидными именами, радовался тому, что вопреки её фантастическим стараниям, она уже не та, что была в прежние годы, что инстинкты делают её смешной...
В авто они молчали. Это было их обычным состоянием-- их слова были бессодержательны: даже их вести были вялыми и пустоватыми, а интерес-- натужным. Все их попытки разговориться выглядели наборами фраз о знакомых с неизменными эпилогами. Они представляли собой пару пожизненно заключённых в одной камере. Их совместность была равносильна смертному приговору, ведь умерло взаимное движение их мыслей и чувств, и все нерождённые обоюдные симпатии.
На людях воспитание вынуждало их симулировать взаимоуважение.
В авто он думал:
«Она даже не спросила, чем я займусь! (А ведь спрашивала.) Ей всё равно, как и мне всё равно, куда она уходит, что будет делать, когда вернётся —иначе и быть не может! Мы вдвоём, один с другой, одна другому...»
Она сидела рядом, как манекен —она всегда принимала позу для привлечения постороннего внимания. Илиев думал, что его жена постоянно созерцает свои позы и наслаждается собой. На перекрёстках и у светофоров, где автомобили останавливались, и где фонари освещали её лицо, она словно превращалась в истинный памятник женской складности и снисходительной важности. Он замечал обращённый на неё с тротуаров взгляды молодых девушек, такие характерные женские взгляды, полные любопытства и безнадёжной зависти.
«Что я делаю? Куда и зачем еду? Чего она ждёт от меня?» —однажды, сильно пристыжен, он спросил себя, даже в столь переломный и судьбоносный вечер исполняющий роль шофёра, везущего унылую свою жену.
Он оставил её у двери дома какой-то подруги — сразу отправился домой. Он ехал очень быстро, что необычно и столь знакомо возбуждало и дразнило его. Илиев продолжал верить, что может быть и впрямь нечто изменится, не подозревая, что желанная перемена для него-- таинство, осуществимое некими внешними силами. Слепая вера или романтическое увлечение, которое увлекало его своей свежестью. И он спешил.
Они жили в доме на краю города, на верхнем этаже, точно напротив двух тополей. Нижний этаж принадлежал цирковому артисту и его жене. Он был пенсионером, бывшим клоуном, дети которого забыли отца пятьдесят лет назад. Жена, будучи гораздо моложе его, приняла сожительство с определённой целью. От неё требовалась забота о старике до самой его смерти, после чего она наследовала квартиру, участок в столичном районе Боян, и имущество старика. Сделка, обеспеченная браком. 
Илиев миновал освещённые окна. Бывший клоун, как обычно, сидел на кухне и чёркал лотерейные билеты, или писал стихи. Он ничего не выигрывал в «тото», а стихи его не публиковались, но своим увлечениям клоун отдавался страстно, хотя изнурённое какой-то болезнью его тело оставалось почти без сил. Его жена очевидно отсутствовала. Та каждый вечер уходила ко своему любовнику, на котором хотела жениться после смерти мужа. Вначале она блюла приличия, но раздражительно долгая жизнь старого клоуна заставила её бросить конспирацию. Он ревновал, со всхлипами и рыданием жаловался Илиеву, которому тогда лицо старика напоминало гримированную личину клоуна—смешная идея, утопленная в слезах.
Илиев поднимался по ступенькам и думал: «Дома только мы с ним, я и он!»
Ему казалось, что это вызывающе символическое и судьбоносное одиночество под стать важному моменту его жизни.
«И я клоун, но к сожалению не настолько стар!»—не устрашись откровенности, воскликнул бы он.
Он тихо вошёл, разделся и щёлкнул выключателем.
Свет заструился по углам и стенам, измученный, насильно доставленный сюда свет, который не имел ничего общего с сиянием той, иной лампы, которая осталась в памяти Илиева подвешенным на проводе солнцем… над головой детки. Он разбегался из единственной комнаты, влетал —и в каждый миг мог упасть. Он был очень живым, смелым ребёнком, который карабкался везде и крушил всё, не пугаясь чужих взглядов.
— Эй!— крикнуло оно и кубарем взобралось на колени Илиева.
Ощутив прыть и силу маленьких мускулов, он приподнял это, одержимый неведомой нежностью, словно держал в руках своего ребёнка. Оно недоверчиво взглянуло на него, передразнило его ласку — и вдруг обделалось. Илиев рассмеялся и поцеловал его.
— Эй!— крикнуло оно, задетое своеволием взрослого. — Пусти меня!— и резко тряхнуто плечами. Оно походило на норовистого зверька, который знает, в чём сила и слабость старших.
Затем оно заметалось по комнате, остановилось перед дверью, попыталось дотянуться до ручки, но не сумело, подпрыгнуло-- и не достало. Оно обернулось и посмотрело на гостя. Оно смортело на него пристально, сдлвно хотело внушить ему серьёзность всего положения.
Илиев ещё наблюдал за ним. Эти бойкие тёмные глаза, которые отражали огонёк каждого намерения легким блеском, своеобычный и невольный покой губ, способных оформлять любые звуки, подкупающие ямочки щек, всегда готовых к смеху, и расширенные тяжёлым, осязаемым дыханием ноздри, вся сопящая сила молодого организма, которая требовала от него непрестанного движения и шума—всё напоминало известное лицо его отца.
Это сходство и два воспоминания снова вернули его ко вчерашнему особенному чувству, неопределённому и всеохватывающему. Оно подступало с напирающим страхом того символического сна, который Илиев пока не мог разгадать. Некто кровожадный и жестокий гнал его по равнинному лугу, а он не смел оглянуться. Он ничего не видел—мир был бесцветен и безобъёмен,—но знал, что там, сзади близятся страшные глаза, устремлённые в него, желающие поглотить его. Он бежал изо всех сил, но страх подкашивал ему ноги, а взгляд его мерк. Они были близко, очень близко, могли схватить его за ворот, точно за ворот—и, не в силах этого выдержать, он оказался на краю обрыва гигантской скалы. Его глаза закатились. Они приблизилсь медленно, как пиявки— и он, предощутив холод их касания, не удержался и упал, и полетел в пропасть бескрайнего пустого пространства...
А может быть не сон, но тайная, велика мысль, неразгаданная весть объяла всё его естество и держала в плену своей тайны.
Он устал, весь день вздрагивая и размышляя, что ещё может статься.
«Сегодня совсем запутаюсь!»—сказал он себе, одержимый неуверенностью и фатализмом. 
И тем вечером, заметив сходство ребёнка с отцом, после всего, что случилось, он, придавая большое значение своему сну, считал, что тот просто подсказал ему будущее, как собаки чуют опасность. Таков был пик всех его переживаний, дейсвительных и надуманных.
Они находидись в зале. Илиев занимал своё обычное место председателя комиссии. Что явлалось очевидным признанием его десять лет растущего в институте авторитета.
Зажгли лампы. Он приказывал во время таких заседаний включать весь свет, пусть и среди бела дня. Он всегда находил, что отсутствие традиции и воспитания лишает подобные моменты необходимой торжественности, этакого акцента особенности, ответсвенности и ещё, как он выражался, «неповторимости».
— Вы знаете, что это повышает тонус!— сказал один из членов комиссии, замечательный профессор. — Я рад свету прожекторов, а когда они гаснут, мне тоскливо!
— Вы умеете, вы всё умеете, дорогой Илиев!— сказал другой член комиссии, доктор технических наук.
Был очень хорош ансамбль специалистов, которые рассматривали предстоящую работу как любопытное удовольствие. Он чувствовал их расположени, слушал их взаимные подбадривания, остроумные комментарии к разных проектам, и радовался, что стоит во главе такой технической элиты.
Профессор язвительно смеялся.
— Они не смогут удивить меня, не смогут!— предвкушал он. — Знаете ли, в чём трагедия наших людей? Стартуют резко-- и в тот миг, когда близко озарение, они тормозят, восхищаются собой, и всю жизнь топчутся на одном месте!
— А я думаю, что это просто отсутствие таланта!— добавил доктор технических наук. — Что вы думаете, Илиев?
— Думаю, что так всегда, когда работают за деньги!— ответил он.
А профессор снова подначил:
— Взгляните, элементарное мышление! Никакого риска, никакой авантюры, правая полоса асфальта, как им не стыдно! Боже мой, с инженерами ль мы работаем, или с технарями?!
Эти внутренние, тематические и регулярные конкурсы были придуманы Илиевым.
На большом столе шуршала ватманская бумага, испещрённая сплетёнными линиями тушью, которые блестели в созерцательном, торжественном ожидании. Илиев любил говорить:
— Это моя профессиональная краска!
Он лишь наклонался— и с оттенком любопытства, полурассеянно окидывал взглядом проект, ища то, что ему было нужно. Ему было довольно одного взгляда на расчёты или на чертёж. И картинка была ясна. Он любовался этой ясности, радовался ей как доказательству своего бесспорного превосходства.
— Какая досада!— кричал профессор. — Это студенты в кружках готовят! Что это такое?! Это машина? Токарный станок? В техникуме проектируют и чертят лучше!
Илиева смущала категоричность профессора, он постоянно щадил самолюбие проектировщиков, считая ошибки случаными недоразумениями, или же подказывая более удачное решение. И оттого он всё сильнее и по-новому утверждался в своём достоинстве и самоуважении.
Сначала они рассмотрели специальный кран молодой проектировшицы. Девушка напутала в нагрузках, и доктор технических наук прнялся очень галантно объяснять ей, в чём проблема. Профессор засопел и вдруг ляпнул:
— Слушайте, Илиев, почему вы не требуете с них большего?! Не умеете? Требуйте —и они дадут!
Вспоминая позже эти слова, Илиев вздрагивал.
«Не умеете?»
Отчего-то видно этот профессор позволил себе такой тон. Илиев знал, что он-- замечательный теоретик, завидовал его знаниям и как-то невольно подражал ему.
Была у него такая особая способность подражать всему, что ему виделось ярким и сильным, совсем бессознательно, незаметно. Если он разговаривал с интересным и сильным собеседником, то спустя время замечал, что пытается говорить, как «тот», с теми же акцентами, используя те же выражения и даже жесты. Если он проводил продолжительное время с интересной особой, то после замечал, что, имитируя её, он перенял чужие выражения лица. Всё это неприятно убеждало его в слабости и неустоичивости своего слишком восприимчивого характера.
Он верил, что и не наблюдая себя, подражает —и спрашивал других, заметна ли им его способность.
Это было ему в высшей степени неприятно. Оттого он и старался не глядеть на собеседников, и вполне умышленно избирал свой, отличный от визави, тон. Но как он ужасался, когда затем всё же незаметно терял свой тон—и ощущал это противное перевоплощение своего лица, и звучания голоса, и своих жестов.
После проекта девушки они рассмотрели ещё два, уже совместные, но досадные профессору:
— Банально! Это можно позаимствовать из любого справочника!
И тут как-то незаметно настал черёд Сомова. Годы спустя одержимый фатализмом и произволом фантазии Илиев ещё скажет себе, что самие тяжкие события в его жизни всегда случались незаметно.
Он наблюдал его кривые, мясистые пальцы, которые разворачивали шумящую бумагу, ногти, запятнанные тушью и чернилами, и ждал увидеть, что явится. Профессор мял обрывок газеты, а доктор технических наук сменил кремешок зажигалки, небрежно ожидая. Все уже было подустали.
Пред ними возник довольно грубый чертёж сложной металлообрабатывающей машины с программным управлением.
— Кибернетический токарный станок!— воскликнул профессор с показной иронией, которую вынужденно выразило лицо Илиева.
— Интересно! — сказал доктор технических наук и бросил зажигалку.
То была новинка, ну не бог весть какая диковинка, а скорее— мода. Илиев помнил, что однажды тотчас странность в принципе действия машины, собрался,-- ему показалось, что здесь много напутано,—занялся вычислениями— и вдруг поразился взаимной гармонии нескольких уравнений. Он осторожно поглядывал на членов комиссии. пальцы профессора внимательно ползали по линиями чертежа, доктор технических наук тыкал карандашом в таблицу с программой управления.
— Вы видели где-нибудь подобное? — спросил он.
— Нет, —ответил Сомов. — Сам придумал. Думаю, это нетрудно.
Илиев сосредоточился. Явно стоял вопрос о совершенно новом принципе действия, очевидно очень мощный и органический принцип, чуждый известным кибернетическим имитациям.
Они распробовали изюминку проекта, обратились к деталям его— зачитались с необычным интересом. Профессор бросил мять газету и лишь пыхтел. Доктор технических наук взял карандаш с бумагой, и начал пересчитывать какой-то уравнение, впервые здесь.
Илиев не приглядывался, но чувствовал нюансы их настроения. И всю борьбу сомнений с надеждой. Затем профессор изрёк фразу, которую Илиев запомнил:
— Иные всю жизнь ломают голову, а ничего не могут, а тут вот тебе: оп-ля, внезапно!
Бесспорно, на столе лежало оригинальное и талантливое изобретение, чьи мелкие огрехи были не в счёт на фоне размашисто очерченной главной идеи. Было воистину удивительным то, что в закоснешем машиностроении, возможен такой прорыв, насколько очевидный, настолько достоверный.
Они были настоящими инженерами-механиками и не могли остаться равнодушными к явлению, которое затронуло важнейшее их жизненное поприще. Как студенты, они осыпали проектироващика градом вопросов, на которые Сомов отвечал медленно и уверенно. Илиев поразился его спокойствию и сново ощутил тайное желание выглядеть таким же, как он. Профессор спрашивал несдержанно, несколько грубо, перебивал, очевидно от сильного волнения, а Сомов отвечал ему кротко, внимательно и вежливо. Внешне казалось, что Сомов вовсе не ценил свой труд. Он не скрывал некоторых своих сомнений, что впрочем подчёркивало его блестящие способности.
Первые минуты доклада Илиев восхищался. Он испытал неподдельный, чистосердечный экстаз, детский восторг, взметнувшися над тенями всяких рефлексий, и настоящее наслаждение совершенством будущей машины.
«Чудесно! Чудесно!» — хотел сказать он, но лишь улыбался и в качестве председательствующего ждал отзывов членов комиссии. Он был рад за Сомова, в том не было никаких сомнений, он даже думал, что надо дать ему дорогу…

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

Георги Марков, "Заочные репортажи из Болгарии". Глава "Наши будни"

То время запомнилось мне ранними побудками, темнотой, трамваями, переполненными сонными людьми, едущими на работу. Полуспящие дети висели на руках усталых матерей, чтоб остаться в детском саду до вечера, когда их заберут домой. Оклады и сдельные расценки были плачевно низкими— и, достигнув полнолетия, каждый член семьи от нужды шёл работать. Впервые у нас появились женщины-строители, шахтёры и карьеродобытчицы. Женское равноправие выразилось полным пренебрежением её физическими качествами. Женщины месили бетон, толкали тележки, грузили камни и кирпичи, строили, копали канавы и каналы и т. д. Ребята, которых не могли определить в детские сады, без заботливых дедушек и бабушек оказывались предоставленными себе. Дети постарше и младшеклассники проводили своё свободное время на улице, чей плохой воспитателный эффект был признан годами позже. Нормальная смена длилась 8 часов, но значительная часть рабочих трудилась сверхурочно. Поскольку производственный процесс был плохо организован, а планы повышались каждый год, многие руководители прибегали к незаконному продлению смен. Рабочие не жаловались, покольку от дополнительной выработки им перепадали лишние левы. Добавьте к этому медленныый и с перебоями общественный транспорт плюс различные собрания и кружки после рабочего времени и вы соласитесь, что домой возвращались только чтоб выспаться. Инженерно-техническому персоналу во всей стране полагался так называемый «ненормированный» рабочий день, кторый очень часто длился по 12 часов.Затем наступало долгая и отчаянная толкотня в очередях. Снабжение тогда было ниже всякой критики. Не из-за неурожаев или недоимок, а главным образом—по причине неразрешимых трудностей. Государственная распределительная машина запуталась в своих бюрократических сетях— и нам днями приходилось голодать. Случались долгие перебои, когда мясом мы лакомились лишь в ресторанах или время от времени— в заводских столовых. Общественное питание пользовалось привилегией, а в магазины попадало то, что оставалось для нас. Пустые полки занимали пакеты с мармеладом и банки с джемом. Об импортных товарах не было и речи. Парадокст в том, что и самые популярные болгарские товары отсутствовали на рынках. Болгария изнутри выглядела страной дефицитных овощей и фруктов. Человек мог оценивать действительные успехи системы через призму постоянного дефицита товаров первой необходимости. Мы часто говорили себе, что если в мирное время аппарат режима оказывается неспособным удовлетворить элементариные человеческие потребности в питании, то один Господь знает, что нас ждёт в случае войны. Я убеждён, что всего за месяц, без применения ядерного оружия мы вымерли бы от голода. Коренного улучшения не произошло и в последующие годы, хотя бывали периоды, когда дела с продуктами обстояли несколько лучше. Всего несколько месяцев назад один итальянец жаловался мне, что он целый день ездил на автомобиле по Софии в поисках мяса. Не успел. Причина всей этой ужасной неразберихи глубоко коренится в самой системе, которая началась с назначения на ответственные места абсолютно неспособных людей— и закончилась всеобщим нежеланием и неумением работать честно и аккуратно.
Но те годы оказались самыми трудными. Единственным утешением оказывалось бесплатное лечение и путёвки в санатории. В борьбе за существование мы стали чемпионами очередей. Самых разных: за хлебом, мясом, овощами, фруктами, обувью, одеждой, досками, углём, цементом и т. д. Открытое убожество наших дней заключалось в хождении по очередям после работы. Оно вошло в нашу натуру. Появились профессиональные очередники, которые не стояли, а сидели на своих раскладных стульях, плели и шили, а один агитатор даже провёл собрание в очереди. Рассказывали анекдот о гражданине, который просто стоял на тротуаре перед какими-то воротами и читал газету. Через некоторое время он оглянулся— и увидел за собой тихо выстроившуюся пятидесятиметровую вереницу людей. Если когда-то и где-то появлялось нечто самое необходимое, то оно молниеносно исчезало. Мы часто были увлечены грустной игрой. Вспомнив о чём-то нужном, думаешь, что ты позавчера это точно видел в магазине. Идёшь за покупкой. Конечно, ты не находишь желаемого. На девяносто процентов лексикон продавцов состоял из слов «нет» и «кончилось». Сколько раз, падая от усталости после работы, нам приходилось выстаивать в нескольких очередях чтоб приготовить ужин. Но для режима и властвующих товарищей время постых людей не значило ничего. И сами люди ничего не значили. Партия и государство холодно и немилосердно относились к частному лицу болгарского гражданина.

Тогда, в те годы у нас от бедности распространилось и стало необходимой привычкой воровство. Нужда толкала людей на всевозможные, иногда гениальные трюки ради прихвата какой-нибудь малости. Я не преувеличу, сказав, что почти все имевшие дело с мёдом облизывали пальцы. Крали всё и у всех, но чаще всего— у государства. Конечно, главными героями были начальники ресторанов, магазинов, различных торговых заведений, лесных хозяйств, завхозы, завмаги, заготовители, бухгалтеры и т. д. Главным реквизитом этого представления, водой разбавлядись не только вино и ракия— мы покупали влажный сахар, увлажнённые продукты, разведённое молоко. Нравственным оправданием каждого было стремление вернуть себе украденное у него государством. По указке победителя политической битвы правохранители ринулись на экономический фронт. Была создана мощная хозяйственная милиция, которая особенно жестоко истязала арестованных. Экономические преступления оборачивались самыми тяжёлыми приговорами, и смертными тоже. Поскольку некоторые способы присвоения общественных денег оставались нераскрытыми, милиция начала с конца— она выслеживала «излишние» покупки. Подозреваемые в трате нетрудовых доходов доставлялись в следственные отделы, где их пытали, пока те не сознаются в чём-то. Постепенно хозяйственная милиция стала настоящим пугалом, каравшим людей и за неумышленные ошибки. Но, конечно, никогда она не расследовала масштабные злоупотребления и экономические провалы правящей верхушки.

Пока все простые смертные болгары страдали от жестоких неурядиц, товарищи на верху жили совсем иной жизнью. Многие из них не знали и не желали знать действительности. Они обитали в особой роскоши и богатстве болгарских марий-антуанетт и были не далеки от фразы королевы: «Если у них нет хлеба, почему они не едят пирожные?» В Софии рассказывали достоверный случай, как жена одного партийца села в трамвай, вероятно впервые в жизни, дала 5-левовую банкноту кондуктору— и ушла. «Но, товарищ, билет стоит лишь 20 стотинок,»—ахнул поражённый кондуктор. «Так дёшево!»—воскликнула супруга руководящего товарища. Это правда, огромное большинство «верхушечных» людей и их семьи никогда не ездили на трамвае. У них были большие чёрные лимузины, сперва— «чайки», а затем—«мерседесы». Мы били свидетелями самой вульгарной в истории демонстрации неравенства, «СПЕЦИАЛЬНОГО СНАБЖЕНИЯ». Я уверен, что настанет день, когда историки и психологи отнесут членов нашего Политбюро, большу`ю часть Центрального комитета и приравненных к ним лиц к категории «человекоподобных существ». А как иначе объяснить то, что пока восемь миллионов душ страдали, голодали, ипытывали разные бытовые трудности, верхушка выстроила для себя настоящий рай? Автомобили специального снабжения развозили по домам важных товрищей самое лучшее продовольствие, которое производила наша земля. В наши постные дни они ели жареных ягнят и поросят, сырокопчёные колбасы, отборные салями, жирный творог, самые лучшие сыры, не говоря о винах, одежде и снабжению предметами роскоши и удобства, которые простому народу и не снились. Более того, ради пущей «коммунистической справедливости» им всё это доставалось за символические цены, то есть они ничего не платили. Члены Политбюро также абсолютно не оплачивали свои счета в ресторанах и в других общественных заведениях. Всё им выделялось за государственный счёт. Иногда они отдавали остатки своим водителям или прислуге, от которых мы узнавали, какой жизнью живут на верху. Я знал одного шофёра члена Политбюро, которому раза или два досталось что-то из автомобиля специального снабжения. И поныне я пытаюсь себе представить, с каким удовольствием объедался Вылко Червенков и его наследники, когда весь народ голодал. Может быть, только для того, чтобы скрыться от людских глаз, они окружили свои дома высокими стенами и вооружённой до зубов охраной, чтоб уберечься от «народной любви» —«любимые вожди», как они себя называли. Впоследствии против специального снабжения поднялась волна народного протеста, которая привела к временной его отмене в 1956 году. Но затем вскоре оно было восстановлено в новом, расширенном ассортименте. Я ещё раз, детальнее расскажу вам о об этой стороне коммунистической безнравственности, когда остановлюсь на привилениях и коррупции нашего режима. 

Если во время войны болгарский народ не испытывал серьёзных продовольственных трудностей, то в этом была заслуга нашего села. Оно обеспечивало и кормило город. Режим Вылко Сервенкова довёл это село до сумы. То время останется в памяти как самые бедные годы жизни нашего селянина. Принудительная колективизация, которая оставило поле без мужских рук плюс ликвидация мелких частных хозяйств привела страну к неизбежному голоду. Не помогали и жестокий закон, обязывавший селян сдавать мясо, шерсть, молоко и т. д. с подотчётных гектаров земли. То был период, когда масса селян находились в тюрьмах и лагерях. Так что у нас, в городе, уже не осталось доступа к житнице. Более того, многие селяне прибывали в Софию чтобы купить хлеба. Давались всевозможные распоряжения по контролю за продажей товаров первой необходимости, которые, это понятно, многие припрятывали.

Кино и футбол являлись нашими главными развлечениями. Но их тоже идеологизировал режим. Было время, когда на экраны выходили исключительно советские фильмы. Господи, как подумаю, что за невероятные глупости мы смотрели. На протяжении нескольких лет на экраны не допускались западные фильмы— и я помню, что первыми ласточками явились к нам две австрийские киноленты. Большое событие. Огромные очереди толпились у кинотеатров-- всем хотелось увидеть безобидный австрийский балет на льду. Тогда родился остроумный вопрос: «Этот фильм советский или хороший?» С другой стороны, футбол давал человеку хорошо замаскированную возможность выразить свою ненависть режиму Пользуясь властью делать, что хотят, товрищи создали клуб ЦСКА, будущий символ партийной непобедимости. Это естественно толкнуло огомную массу болельщиков к «Левски», который логично превратился в символ старой Болгарии. Матчи между двумя командами были настоящими сражениями. Командовавшие ЦСКА военные всячески способствовали поражениям команды «Левски». Во время матчей происходили политические по сути баталии. И поныне перед глазами у меня молодой парнишка из Конёвицы, которого милиция попыталась удалить со стадиона во время игры, а он уложил на землю полдюжины блюстителей порядка. Перед следующим матчем этих команд майор МВД, руководивший охраной стадиона, собрал своих подчинённых —и толкнул им речь, важнейший пассаж коей выглядел так: «Сегодня наши играют против буржуазно-капиталистического сборища „Левски“. Мы выступим в полном составе. Если кто-то из них высунется, то вы его сразу уберёте». Об эволюции стиля можно судить по тому, как годами позже популярность «Левски» была ликвидирована самым безобидным приёмом-- клуб подчинили Государственной безопасности. Только на футбольных матчах можно было наблюдать истинный чувства болгар к СССР. Когда советские команды играни против наших, известная своей объективностью наша публика бешено ревела на гостей. Всё советское было синонимом низкокачественного, грубого, неприятного, враждебного и т. д.

перевод с болгарского Aйдына Тарика

Комментариев: 0

Макс Даутендей, четыре стихотворения. Переводы

Макс Даутендей, «У горы сели вороны» 

У горы сели вороны голодной стаей
в полдень ясный на проталины в снегу.
Их гам пугливый не умолкает,
словно несчастье грозит им в кругу.
Их клювы в чёрных крыльях зарыты,
они что во мрачных сидят укрытьях.
Они похожи на воспоминанья: невидимы, те
затем проснувшись, кричат в сухом корыте,
и землю заснеженную клянут:
«Снег, мясом стань!»

перевод с немецкого Айдына Тарика


Am Schneeberg sitzen Raben

Am Schneeberg sitzen Raben in Hungerscharen
Im klaren Mittag auf getauten Erdflecken.
Sie erschrecken mit lauten Schreien,
Als kam' ein Unglück unter sie gefahren.
Sie ducken sich in ihre schwarzen Flügeldecken,
Als Säßen sie in finstern Verstecken.
Sie sind wie Gedanken, die unsichtbar waren,
Die dann mit Gekreisch sich aufwecken
Und schreien die Schnee-Erde an:
Schnee, werde Fleisch!

Max Dauthendey

Макс Даутендей, «Вюрцбург»


В старом городе, где я родился,
мёртвая о чём-то шепчет сила.
Стариной хожу я сам не свой—
мертвецы старинные со мной.

Они не желают к себе улечься,
им надо о прошлом подло печься.
И, молвленное повторяя,
и, сделанное увлекая,

днём мёртвые в зыби далёкой упрямы,
а ночью таращатся с фонарями.
Зимою со снегом вновь их орды
в сочельник ночью ко мне приходят.

Я не могу мертвецов уничтожить
чей рой за годом годы множат.
Мне в руки яблоко кручины,
что червь грызёт, гонец кончины.

Но есть путь, мне оставленный мертвецами.
Он туда, где два глаза по мне мерцают,
двум губам мне быть уловом,
с любимым и бесценным словом.

перевод с немецкого Айдына Тарика


Würzburg

In der alten Stadt, wo ich geboren,
Flüstert Totes stets vor meinen Ohren.
Auf alten Wegen, bei jedem Schritt,
Da wandern auch alte Tote mit.

Sie wollen sich nicht zur Ruhe legen,
Sie müssen gemeinsam Gewesenes pflegen.
Und Altgesprochenes wiedersagend,
Und Abgetanes mit sich tragend,

So nahen sie Тags aus wankenden Fernen
Und starren des Nachts mit in die Laternen.
Sie gehen im Winterschnee wie vor Jahren
Auf Weihnachtsstragen in Heeren und Scharen.

Ich kann mich kaum aller Toten erwehren,
Der Toten, die sich da jährlich mehren.
Vom Leben und seinen Äpfeln, den roten,
Seh' ich den Wurm nur, den Todesboten.

Doch ein Weg ist von Toten mir freigegeben.
Der ist dort, wo sich zwei Augen heben,
Zwei Lippen locken mich zu sich fort
Und der Liebsten wortloses Wort.

Max Dauthendey


Макс Даутендей, «Мёртвый огонь»

Блед, мак молчит.
Ещё дальний трепет крыльев—
тишина затем...
Пусты, чаши цветов внемлют.
Зияют, открыты
голодные склепы.
Камни плачут.
Кроящие во тьме
белые косы.
Просящие ветры свищут: «Хлеба!»

перевод с немецкого Айдына Тарика


Тotes Feuer

Blaß schweigt der Mohn.
Noch ein fernes Schwingenrauschen,
Hohle Stille dann...
Und die leeren Kelche lauschen.
Klaffend geöffnet
Hungernde Grüfte.
Steine klagen.
Schneidend im Dunkel
Weiße Sensen.
Darbend pfeifen die Lüfte.

Max Dauthendey


Макс Даутендей, «Каждому дорогу свою пробить сквозь звёзды»

Каждому дорогу свою пробить сквозь звёзды,

что в глаза всем тычут тоски гводи.
Они тебе, к челу склонясь, рекут своё на ушко;
загрёзив, ты пропал меж них ни за полушку.
Они мерцают— украшения на шеях милых дам.
Они тебе для устрашения, хоть нет от них вреда.
Они, парящие над судьбами земного люда
столь высоко, что им видать грядущее оттуда,
ведущие свои пути не зная тверди,
горят, не возжигая тьмы, подобной смерти,
на плечи падают тебе, и валятся, как выстрел,
но небо не покинут все, о чём не мысли.
Они жили`, когда имён в помине не бывало.
и жить им дальше, как любви, которой века мало.

перевод с немецкого Айдына Тарика


Jeder muß sich seinen Weg durch die Sterne brechen

Jeder muß sich seine Wege durch die Sterne brechen.
Die können dir mit ihrem Sehnen die Augen ausstechen.
Sie lehnen sich an deine Stirn und sprechen in deine Ohren;
Du könntest wähnen, du hast dich zu ihnen in Nichts verloren.
Sie flimmern auch wie Geschmeide am Nacken der schönen Frauen.
Sie tuen dir nichts zu leide, aber sie erwecken Grauen.
Sie, die über den Schicksalen schweben der Erdenleute,
Die so hoch sind, daß sie hinaussehen über das Heute,
Sie, die ohne Boden ihre Wege hingehen,
Sie leuchten und lassen doch Dunkelheit stehen,
Stützen sich auf deine Schultern und fallen wie ein Geschoß
Und lassen den Himmel doch niemals los.
Sie lebten schon, als noch keine Menschennamen waren,
Und leben weiter, wie die Liebe von ewigen Jahren.

Max Dauthendey

Комментариев: 0

Георги Марков, "Заочные репортажи из Болгарии". Из "Записано мимоходом", две заметки

Сулё и Пулё

Было время когда советских гостей в Болгарии холодно принимала даже столь казённая организация, как Союз писателей. Особенно— бывших сталинистов или настоящих просталинцев, например, из круга известного архисталиниста Кочетова. Но в силу некой договорённости в Болгарию прибыл с официальным визитом один советский партийный функционер из тех, которые заняты литературой и почему-то называют себя писателями. Человек, посланный Кочетовым. Согласно протоколу Союз болгарских писателей должен был виделить гостю спутника. Но услышав фамилию визитёра (которую, я верю, теперь прочно забыта) и то, что он близок к сталинистам, буквально никто из из болгарских писателей не пожелал ему услужить. Даже столь записной хлебосол и тамада, как бай Ангел Тодоров посчитал унизительным для себя помощь советскому гостю. Союзное руководство оказалось в довольно деликатном положении когда последняя его надежда, прежде охотно принимавший гостей Серафим Северняк, отклонил предложение. Отчаявшись, отдел зарубежных связей обратился к писавшему стихи Мишо Маринову, молодому человеку, работавшему в то время на радио и любителю спиртного.

И вот в среду советский гость с Мишкой оказались в Клубе журналистов за специально заказанным столом. Несмотря на то, что свободных мест не было, никто к ним не присоединился. Будучи не в своей тарелке, Мишка погрузился в молчание и знай наливал себе. А советский гость, казалось, не ощущавший всеобщего отчуждения так и старался завязать некую партийную беседу со своим спутником. Вдвоём они выглядели замечательно.

Итак, гость говорит:
«Тавариш Маринов, я думаю, что тавариш Стоян Даскалов как писатель был замечательно явление…» (здесь и далее— орфография автора,-- прим. перев.)
От его восторга, вызванного Ст. Ц. Дс. Мишка только потянулся к своей чаше. 
Оставшись без ответа, гость удивлённо смолк. Но вскоре он снова попытался завязать беседу о болгарских литературных достижениях...
«Тавариш Маринов, я считаю конечно, тавариш Лиляна Стефанова за наша, талантливая поетеса… Стихи у нея звучные и красивые…»
В этот раз Мишка внимательно рассмотрел гостя, словно подумал, что тот издевается над ним. Но и в этот раз он ничего не сказал.
А разговорчивый советский гражданин продолал изливать свой восторг как одним лишь наличием пишущих болгар, которые, может быть, и вправду угождали его партийному вкусу, но при этом едва ли кем-то воспринимальсь всерьёз в болгарской вотчине...
  «Тавариш Маринов… — в третий раз гость попытался поделиться своими литературными пристрастиями, — я думаю, что тавариш Андрей Гуляшки…»  И тут терпение Мишки Маринова лопнуло. Он строго взглянул на своего визави-- и довольно грубо отрезал ему по-болгарско-русски: «Дарагой Иван Петрович… пийте, пажалусти, своего вино и не занимайте меня със сулями-пулями!»

перевод с болгарского Айдына Тарика


Мотыга

Сельская бакалея на площади в Драгалевцах. Ещё рано, а внутри уже собралась очередь из пяти-шести душ. Они молчаливо ждут у длинного прилавка. Продавшица—темнокосая, симпатичная драгалевкая невеста, чьё имя я запамятовал-- то ли Гена, то ли Дена. Она очень проворна и обычно быстро справляется с любыми очередями. Редкость в социалистической торговле. Но ещё замечательнее её отношение к покупателям. Она встречает каждого с сердечной улыбкой-- и человек чувствует исчезнувшее тепло старого села. 
За мною становится ещё несколько новичков. Очередь молчит— и я догадываюсь, что все тут нездешние. «Дачники», или ещё злее —«пришлые», как нас бывает зовут в корчме здешние жители. Даже оказавшись в душевной атмосфере бакалейной лавки, мы перебрасываемся сухим «здрасти»—и замыкаемся во своих важно-молчаливых персонах. Вероятно, нам нечего сказать. Единственный голос прощавщицы звучит мягко, почти ласково. 
  Внезапно я слышу сильные, чеканные удары по мостовой. Затем появляется маленькая, чуть сгорбившаяся бабушка—мне кажется, она живёт на нижней стороне площади. Как обычно, на ней тёмный, старомодный сукман, древний кожушок без рукавов и чёрная платок. Зато она обута в совсем новые светло-коричневые сандалии. Она входит столь напористо, словно с кем-то тут собралась свести счёты. Сильно стуча клюкой по полу, без оглядки, нисколько не обращая на нас внимания, обходит всю очередь— и бесцеремонно становится впереди всех, напротив продавщицы, которая прекращает обслуживание очередного клиента и даже немного отталкивает его назад.
— Добрый день, девушка!— повелительным тоном обращается она к Дене. —Дай мне на два лева халвы.
  Продавшица радушно улыбается бабушке, и смотрит на нас, давая понять, что та имеет право без очереди. Явно они добрые знакомые. 
— Что ты так рано за халвой, баба Мара?
— Вот так!— лихо наотмашь рубит бабушка. —Полегчало мне… и захотелось вкусного покушать!
— Чем ты хворала, что тебе полегчало?— расспрашивает Дена и открывает пятикилограммовый пак кунжутной халвы.
Бабушка отставляет клюку, кладёт локти на прилавок —и только теперь я вижу лицо её, округлое, почти без морщин, решительное, и её синие глазки. Мне кажется, что за внешней суровостью, за приказным голосом и грубыми манерами скрывается в сущности добрый человек. Похоже, ей семьдесят лет, но не удивительно, если-- восемьдесят пять. Местные жители, и особенно женщины, живут долго. 
  — Скажу тебе сестра, как я наработалась, не поверишь!— заводит баба Бара, устремляя взгляд то в лицо Дены, то на режущие халву руки её. Она демонстративно нисколько не замечает нашего присутствия. Словно одни они вдвоём в бакалее. — Как управилась я утром с коровой, так мне тошно, так мне тяжко стало… и на ссору меня потянуло… и мучит, трясёт меня… Повертелась я дома туда-сюда— ни живой души. Сын на работе в городе, сноха в кооперативе, дети в школе… ни собаки, ни кошки, не с кем словом перекинуться… А меня прёт изнутри, хоть тресни… И знаешь, что я сделала? —бабушка опирается на клюку, многозначительно посматривает на Дену, внезапно тонко и пронзительно смеётся, и продолжает. —Схватила я мотыгу, да и забросила её во двор соседки… этим новым, пришлым… затем перевалилась я за тын, отошла к воротам, да как крикну: «Девушки-и-и-и, вон те украли мою мотыгу!» Та женщина вышла и растерялась! А я как попёрла… кричала, кляла, кричала, кляла… вы же украли мою мотыгу, что вам копать ею?! разбойники и крохоборы, как вам не стыдно, грешно красть чужие мотыги… кричала, кричала, пока горло у меня не пересохло… и скажу тебе, сестра, полегчало мне на душе… забрала я свою мотыгу… а теперь дай мне на два лева халвы!

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

Георги Марков, «Заочные репортажи из Болгарии». Глава "Вечер понедельника"

Вечером в понедельник. День партийно-политической учёбы. Жизнь почти каждого болгарского гражданина простёгана длинной серой нитью этих вечеров. Длинной поскольку, что и правда эти паузы —самые долгие часы недели. Серой потому, что на его взгляд эти стежки одинаковы.

В моей памяти возникают одна за другой картины, чьё подобие смущает меня, словно по понедельникам жизнь замирала на час или два, будто инстинкт самосохранения усыплял сознание, спасая его от еженедельной словесной бани.
И вот, вижу я себя сидящего на казённом стуле предприятия, окружённым работницами и рабочими, только что сдобрившими седалища домашними ковриками— и опустившими свои потяжелевшие от усталости тела на скрипящие места. С нами Тодор, который служил было портье в районном комитете партии— и был уволен ради укрепления партийного ядра. Он высок, усат, его тёмные глаза всегда важно блестят. Он и правда верит, что без него на земле жизнь кончится. И во всём, что он делает, ощущается эта его уверенность. У него четыре класса образования, а самомнения довольно на двух докторов наук. Но оно— не залог красноречия потому, что Тодор заикается и часто запинается, подыскивая правильное слово, а ещё чаще, не находя его, он тянет нечто вроде: «Э-э-э-э!»
Сегодя вечером Тодор выступает с длинной политинформацией на тему «Западногерманский реваншизм и Берлинский вопрос». Так озаглавлена редакционная статья в последнем номере газеты «Работническо дело», а политинформация обычно ограничена обзором редакционных статей. В этом действе заняты все, даже не вовлечённые ни в какой общественный кружок, которых на предприятии единовременно было несколько. Изучение истории советской коммунистической партии, Болгарской коммунистической партии и биографии Георги Димитрова. Наконец, мы пятикратно проштудировали полный курс биографии товарища Сталина. Хорошо, но вот выяснилось, что он не заслуживал такого внимания— и мы, досконально вызубрившие историю жизни Иосифа Джугашвили, не ведаем, как нам применить полученные знания. 
Когда районный инструктор сказал нам, что впредь не надо изучать биографию товарища Сталина, Тошко из литейного цеха спросил его:
— Товарищ, а вы уверены...?— и товарищ смутился.
— Именно теперь… — выдавил он— такая директива...
— Потому, что… — продолжил Тошко, — я очень люблю биографию товарища Сталина… Жизненный путь его настолько поучителен… и хорош для подражания...
Человек из района не знал, как отреагировать. И всё же он обрёл кураж и отрезал:
— Мы решили, что нам лучше изучать наших героев и вождей!
— Тогда почему мы не изучаем биографию Христо Ботева? — поинтересовался другой, также не без скрытого ехидства.
— Настанет черёд и Ботева, товарищи. Займёмся и Ботевым! — пообещал инструктор.
И вот, пока самые прилежные из нас слушали и обсуждали партийную историю и биграфию любимого вождя болгарского народа, мы были поглощены бубнёжем Тодора, который нам объяснял, как и зачем «грязные руки западногерманского реваншизма тянутся к Берлину».
— Кто взял Берлин? Они или мы?— рыкнул Тодор и ударил себя в грудь, словно он собственноручно было водрузил знамя на Бранденбургские ворота.
Никто ему не ответил. Впереди меня Надка из чёрной шерсти вязала ребёнку носок. Я видел, насколько её занимала пятка. До политинформации она мне сказала, что надеется закончить носок, поскольку Тодор отмямлит битые два часа. Рядом с Надкой бай Стоян обмяк и уснул с открытым ртом. Он весь день разгружал сырье-- и от усталости ела стоял на ногах. Затем я увидел Станку, уставившуюся перед собой, мысленно в миллионе километров от Берлина. Её бросил муж-- и она стала очень молчаливой и замкнутой. Молодая и красивая женщина, ей 28 лет. Первый стуле, точно напротив докладчика, занял бай Дикран, шестидесятилетний армянин, столяр с замечательным чувством юмора. Вот его смешливое лицо покоробила болезненная строгость, а блестящие глаза устремились к Тодору. Он было сказал Минко: «Сегодня я гипнотизирую Тодора— посмотрим, что выйдет!»
Нельзя было не рассмеяться, глядя на позу Дикрана. Я знаю, что он умирал от желания похлопать в ладоши, но никак не мог выбрать подходящий момент. Тодор сказал: «Реваншисты показывают свои хищные зубы…»
  Похлопать «хищным зубам»? Слева от себя я заметил, что наша красавица-секретарша Рени пытается флиртовать с новым плановиком. Она ему дарила многозначительные взгляды, а он краснел и делал вид, что слушает. Спорим, что если бы кто спросил Рени, что говорит докладчик, она бы едва отбоярилась. Рени была одной из величайших мастериц манкировки понедельничных вечеров, но в тот раз ей не удалось ускользнуть. Вообще, в то время сбор людей выполнялся особенно тщательно. Ведь район постановил, что «посещаемость» политучёбы оказалась неудовлетворительной— и ответственные товарищи со всех нас требовали расписок. Тодор был твёрд и брутален.
«Явится проверка из района!“ — сказал он. И когда Парашкева с двумя малыми детьми, оставленными дома, пискнула, что одному ребёнку плохо, Тодор парировал: „Если пришла на работу, так сиди! Кто хочет работать, тому положена политучёба!“
Такой был самый сильный довод. Каждый знал, что если он увильнёт, то это ему зачтётся— и если его не выгонят, а за такие вещи увольнение с работы не полагалось, то неучастие в политучёбе несмываемым пятном ляжет на его трудовую биографию и испортит ему карьеру. Сколько раз хороших тружеников лишали званий и премий именно за это. Сколько раз отказывали им в повышении по службе или рабочего разряда и т. д. Вообще, было много способов наказать непослушных. Все это знали.
“Западногерманский реваншизм, — продолжает Тодор, — хочет повернуть колесо истории назад к террору гестапо, поработить рабочий класс, уничтожить свободу и демократию...»
Эта массовая политучёба началась ещё когда я был в политехническом. Вскоре после национализации в 1947 году по линии молодёжной студенческой организации нам было сказано, что НАДО участвовать в невероятных на фоне наших тогдашних занятий кружках. Немного погодя, с началом студенческих чисток, участие в кружках изучения биографий Сталина и Димитрова или краткого курса истории ВКП(б) оказалось решающим фактором в политической биографии каждого студента. Долго ли коротко, как утят, нас стали загонять по понедельникам на вечара, где разные докладчики с умилением и восторгом рассказывали нам, каким сказочно добрым, мужественным, красивым, умным и великодушным человеком является товарищ Сталин и как, ещё будучи маленьким мальчиком, поразительной гениальностью своей он выделялся среди ровесников.
Мы были будушими инженерами, людьми точных наук-- и подобные романтические словоизлияния как бы противоречили академическому духу. Но нам требовалось принять их, поскольку сверху нас всячески испытывали. Я думаю, что с тех кружков началась эпидемия цитатничества. Ведь кружковцы зубрили разные пассажи —и оглашали их везде, где это требовалось. Я почти не помню лекции и доклада, или любого публичного выступления в университете без зачина «как нас учит товарищ...» или «как сказал товарищ...»
Позже всюду, где мне пришлось работать, со мной первыми знакомились товарищи, ответственные за партийную учёбу:
— В какой кружок желаешь записаться?
Я просматривал кружочное меню и разговор наш происходил примерно так:
— Биографию Георги Димитрова я учил 11 раз!
— Да ну!
— Историю советской коммунистической партии— семь раз!
— Но какую историю? Новую или старую?
— Обе.
— Хорошо, но которую больше?
— Старую.
— Значит, надо тебе на свежую голову изучить новую… По понедельникам сразу после работы…!
— Но у меня по понедельникам урок французского!
— Так нельзя,— говорили мне. — По понедельникам вечером ты должен изучать ни французский, ни немецкий, ни болгарский! Договорись сам как знаешь! А по понедельникам вечером сам знаешь, что!
  В первые годы принудительное посещение политучёбы блюлось фанатично. Были агитпропщицы и всякие иные просветители вроде нашего партийного секретаря Киро, которые считали участие людей в этом своим священным долгом, а дезертиров— вражескими агентами и предателями. А затем этот фанатизм усилился, когда в партию хлынула волна «католиков пуще папы»— и тогда увиливание от повинности стало делом вовсе немыслимым. Всякая живая душа из моего круга приносила в жертву свои понедельничные вечера этому мероприятию, которое, как в случае с нашим Тодором, ужасно походило на словеса, рекомые фельфебелем перед ротой. Людям вроде Киро и Тодора эта активность была куда важнее именно потому, что она на час или два давала им, докладчикам, возможность оказаться в центре всеобщего внимания. В обычной жизни едва ли кто-нибудь сел бы всерьёз потолковать с ними о политике. В часы политучёбы они были в своей стихии. Но Киро был намного интереснее. Он выступал с искренней убеждённостью и явно воспринимал редакционную статью партийной газеты подобно истинным христианам, чтущим десять божьих заповедей. Он не сомневался ни в едином слове и всё, что напечатано, было для него истиной. Его фанатичный тон и невообразимая мешанина партийного словаря с шопско-цыганским диалектом (шопы— горцы-селяне, жители восточной части Болгарии, —прим. перев.) превращали и самую серьёзную тему в живой каламбур. Очень часто Киро уклонялся от темы и начинал объяснять нам международные события своими словами:
— Теперь иммериализм делает усё шоб увлечь внимание. Намедни американски учоны сказали, что видели летят по небу какие-то тарелки! Может и сковородки там были, товарищи! И трудящие в Америко гладят-смотрят вверх… и не видят, какая бесовщина делается внизу, по земле! Они говорят, там диверсия!
Ни Киро, ни Тодора не смущало то, что среди их слушателей были и люди с двумя университетскими образованиями.
Впоследствии фанатизм в потитической учёбе поугас— и понедельничные вечера стали почти формальностью. Обязанности по организации и ведению их обычно возлагались на какого-нибудь популярного и уважаемого сотрудника, который, агитируя за посещение, обычно апеллировал к дружеским чувствам:
«Братец, мы с тобой знаем, что всё это --глупость и только, но так положено. И если мы не обеспечим явку, то они к нам направят инспектора— он этим займётся— и тогда замучимся все».
На «Стинде» (электромеханический завод в Софии, —прим. перев.) рабочие, которых загоняли в кружки, потребовали разрешить им приходить с питьём и прихлёбывать во время беседы. На одном из внешнеторговых предприятиях политика сочеталась с развлекательной и танцевальной музыкий и т. д.
Но кроме производств и учреждений партийная учёба массово велась квартальными и сельскими первичками Отечественного фронта. Каждый год в сентябре газеты торжественно провозглашали начало нового учебного отечественнофронтового года. Он касался главным образом пенсионеров, дедушек и бабушек. Отечественнофронтовые понедельники отличались разнообразием, как то: «коллективными читками книг» с последующими зачётами или коллектикными посещениями кино, театра, оперы, также с зачётами. Конечно, читались самые правоверные книги. Я присутствовал на читке романа Василия Ажаева «Далеко от Москвы», романа Эмила Коралова о Сентябрьском восстании и романа Андрея Гуляшки «Золотое руно»… Но мои впечатления несравнимы с переживаниями моих домашних. Бабушка мия, Бог её прости, посещала целых три марксистско-ленинских кружка, а мой дедушка в 80 лет вынужден был посещать атеистический кружок. Моя матушка и женщины нашего квартала вместе вслух читали романы, а наш сосед бай Колё, владевший быком и не желавший тратить на чужих коров, говаривал:
— Нема того быка!
— Да ну. И куда он подался, бай Колё?
— Надоть ему на кружок. Таперича понедельник!...
Наконец наш докладчик Тодор кончает. Он заявляет, что пока мы на земле, германские реваншисты «никогда» не приберут к грязным рукам Берлин. Затем он, вспотевший, с чувством отлично исполненного долга, ерошит свои усы и плюхается на стул. После председательствующий просит нас высказаться. Ответствует ему полная тишина. Всё от а до я как по нотам. Он трижды приглашает, но никто не встаёт. Каждый знает, что его возненавидят и женщины перестанут на него смотреть, если встанет и выскажется, дав повод Тодору отмямлить ещё полчаса. А кружочницы уже «на взводе»—только и ждут, когда председательствующий скажет: «Если нет вопросов, поблагодарим товарища Тодора Тодорова— и все свободны!»
Затем Дикран шумно рукоплещет-- и мы ломимся на выход.
Час или два времени нашей жизни отнято. Каждый вечер по понедельникам. Подумать только: четыре или хотя бы два миллиона душ вынуждены были терять столько времени— экономисты ужаснулись бы. Ведь правда, никто ничему не научился в этих кружках. Всё делалось для галочек в ведомости, чтоб не болела голова. 
«Эх-ма, — вздохнул один из моих коллег по пути к авторусной остановке, — если прикажут нам вызубрить телефонный справичник, думаешь, мы его не осилим? Ещё как выучим, назубок! Что тебе играют на дудке, то и пляши! Музыка их, а ноги твои!»

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Георги Марков, «Заочные репортажи из Болгарии». Глава "Эхо студенческих лет"

Решительная и фатальная перемена сталась у нас в мои студенческие годы. В 1947-м, на первом курсе Политехники мы ещё были жителями старого мира. Завершая учёбу в 1952 году, мы стали обитателями нового мира. Символично это или нет, но за те годы из «господ» мы вышли в «товарищи». Нашим вступительным экзаменам по большому счёту были присущи «буржуазные» объективность и справедливость, ведь в университет поступали несомненно самые подготовленные абитуриенты. Черед пять лет от объективной конкурской системы ничего не осталось. Наступило царствие «своего человека» и блата, который поныне остаётся главным методом подбора людей и основным компонентом любых карьер. За каких-то за пять лет была разрушена вековая стена нравственных ценностей народа —и навсегда заброшенным оказалось понятие «критерий».

Но ещё в самом начале среди нас, новичков, появились невзрачные лица молодых людей, которые не только не сдали никаких экзаменов, но даже не имели полного среднего образования. Они были приняты в университет в силу неких тайных и невероятных привилегий. И хотя они были довольно далеки от науки, которую им следовало постигать, лица наших странных коллег становились всё более важными. Нередко под их верхними одеждами проступали очертания пистолета. Первыми чувствами, которые они откровенно испытывали к нам, иным студентам, были необяснимая ненависть и постоянное подозрение. Особенно сильна была их ненависть к любому способному студенту или же к сформировавшейся личности. Они очень часто пропускали лекции и проводили свои тайные собрания, которые бывало допоздна длились ночами. Мы видели, что они за следят за нами и подслушивают наши разговоры, а выражения лиц их становились всё более угрожающими. Они были организаторами всякой общественной жизни и издевались над нами, обременяя нас заданиями, не имеющими ничего общего с учебным процессом. Они таскали нас по митингам, на собрания и на трудовую практику, обязывали нас скандировать их лозунги. Несколько лет спустя, когда я сам преподавал студентам, эта вступительная механика мне стала ясна. Просто один из заместителей министра лёгкой промышленности позвонил мне —и приказал поставить тройку одной безнадёжной студентке, которая была «нашей деткой».

«НАШИ» и «ВРАГИ» —эти два важнейшие понятия заняли комнандные позиции в нашей жизни тех лет. Началось немилосердное разделение людей, которое своей жестокостью превзошла расовую сегрегацию, которое обрекло людей уже не на военные, а на пожизненные страдания. Нам тогда разъяснили, что оно является воплощением в жизнь сталинского тезиса об усилении классовой борьбы в переходный период. В такой стране, как Болгария, где никогда не было выраженных классов, ни классовой борьбы, ни даже кричащего социального неравенства, сталинская теория привела к искусственному раздуванию классового конфликта, которой вошёл в историю в качестве абсурда тех лет. «Каждый болгарин найдет на чердаке цырвули своего дедушки»—эта поговорка как нельзя более точно отражала бесклассовый характер нашей страны в то время. Вначале глупое разделение людей вершилось с категоричностью отбора скота на заклание. Но если пастух руководствуется определёнными критериями, то при разделении людей произвол был невероятный. Огромное количество невиновных граждан дорого и слишком дорого оплатили свои клейма врагов. Тогда я думал, что это отдельные ошибки, но годы спустя мне стало ясно, что в сущности справедливость ничто не значила. Важен был процесс разделения, который сеял тотальный страх и омрачал сердца всех. Тем более, что понятие «НАШ» оказалось весьма зыбким. Чтобы оставаться «НАШИМ», требовались ежедневные усилия. «НАШИ» и «ВРАГИ» были предлогом жестокого истязания всего народа, коверкания и уничтожения естественных человеческих отношений, притеснения всех всеми. Годы спустя я увидел документы, отразившие то, как советская государственная безопасность и её болгарская агентура поставили эту адскую пьесу, написанную лично Иосифом Виссарионовичем Сталиным для всенародной труппы.
  И когда в 1948-49 годах на нас обрушилась беспощадная, слепая волна студенческих чисток, когда у ворот университетов ждали грузовички государственной безопасности, чтоб убрать только чир исключённых студентов, всем нам стало ясно, какую науку постигали всё это время наши мрачные коллеги. Внезапно и абсурдно оказалось, что самым способным, самые талантливым, самые ревностным студентам приходится навсегда прощаться со своим призванием. Я никогда не забуду большое собрание в зале, где читались списки отчисление из студенческих организаций, что означало безусловное отчисление из студентов политехнического факультета. Никогда не забуду варварской тишины, в которой жертвы и уцелевшие убийственно единогласно голосовали «за». Ныне я думаю, что все мы были настолько запуганы арестами, побоями и жестокостью, полонившими всю страну, что никто не смел перечить. И всё же мой коллега Павел, один из блестащих математиков с политически «стабильным» прошлым, не стерпел картины всеобщего унижения. Он встал и среди каменной тишины твёрдо сказал: «То, что вы делаете, позорно. Вы исключаете самых лучших студентов. Зачем это всё? Надо вам сказать, что мне стыдно оставаться студентом». Только он промолвил это, как некто предложил занести его в список. Все молча проголосовали. Небезразличие стоило Павлу трёх лет чёрной физической работы. Не думаю, что поддерди его кто-то из студентов тогда— и отчисление неугодных застопорилось бы. Поступок Павла был рыцарским, красивым, но одна из самых характерных черт коммунистов-- их абсолютная невосприимчивость нравственной красоты и любых проявлений рыцарства. Благородный жест, красивый поступок противника нисколько не волнует их. Брошенную перчатку они парируют дубиной по голове или камнем в спину.

Как бы сама собой возникла атмосфера беспрерывной слежки, в которой и мельчайшая глупость могла повлечь трагические последствия. Постепенно инстинкт самозащиты развился до такой степени, что лица всех в разной степени помрачнели-- и за время второй половины нашей учёбы мы посуровели почти вровень с нашими «товарищами». Каждый трагикомически перебарщивал, желая показаться католиком примернее папы, дабы облагонадёжить себя и свою семью. Было время, когда все упорно выкапывали из своих родословных антибуржуазнные, антимонархические, антифашистские и прочие свидетельства и эпизоды. Было время, когда огромное количество людей попросту измышляло и фабриковалО «прогрессивные» биографии. Если не сочтёте за труд ныне прочесть бесчисленные мемуарные книги, которые издавались у нас, то вы изумитесь миллионам подвигам, совершённых против власти во время третьего царства (1908-44 гг., — прим. перев.) Фабрикация героических коммунистических биографий стала всеобщим явлением ещё и потому, что сами члены Политбюро, генералы, видные руководители задавали тон в измышлении небывалых своих подвигов. В том раже по героическим эпизодам всё бесконечно преувеличивалось: арестованные за пьянство превращались в подпольщиков, передача записки от Пешо к Гошо рисовалась опасным деянием партийного курьера, а загогулина, нацарапанная в общественном туалете равнялась с залпом «Авроры»; технические огрехи головотяпов становились актами саботажа, а знакомство с тем или иным воистину активным коммунистом ценилось дороже материнского молока. Я знаю и впрамь смешные случаи из сочинительства прогрессивных биографий. Но поскольку настоящее было дороже прошлого, буйно разыгрывались представления. Очень часто они превращались в фарсы— и мы оказывались в положении Швейка, который буквально исполнял предписания. Когда в газетах печатался портрет передовой ткачихи Маруси Тодоровой, заработавшей на двадцати или пятидесяти станках, некоторые из моих однокашниц причесались на её манер. Мягкие шапки исчезли, а вместо них почти все носили каскеты или «сталинки». Появилась мода на грубые и мужественные, как бы пролетарские обноски. На собрания две трети высказываний содержали фразы «как нас учит товарищ Сталин» или «как говорит наш любымый вождь, товарищ Димитров». Часто цитаты были неверны, но кто смел сорвать представление..., ведь такова была борьба за самосохранение. В том раже по героическим эпизодам всё бесконечно преувеличивалось: арестованные за пьянство превращались в подпольщиков, доставка записки от Пешо к Гошо рисовалась опасным деянием партийного курьера, а писанина, нацарапанная на стене общественного туалета равнялась с залпом «Авроры»; огрехи нерадивых специалистов становились актами саботажа, а знакомство с тем или иным воистину активным коммунистом ценилось дороже материнского молока. Я знаю и впрамь смешные случаи из сочинительства прогрессивных биографий. Но поскольку настоящее было дороже прошлого, буйно разыгрывались представления. Очень часто они превращались в фарсы-- и мы оказывались в положении Швейка, который буквально исполнял предписания. Когда в газетах печатался портрет передовой ткачихи Маруси Тодоровой, заработавшей на двадцати или пятидесяти станках, некоторые из моих однокашниц причесались на её манер. Мягкие шапки исчезли, а вместо них почти все носили каскеты или «сталинки». Появилась мода на грубые и мужественные, как бы пролетарские обноски. На собрания две трети высказываний содержали фразы «как нас учит товарищ Сталин» или «как говорит наш любымый вождь, товарищ Димитров». Часто цитаты были неверны, но кто смел сорвать представление..., ведь это была борьба за самосохранение.
Тюрьмы и концлагеря были преполнены. Без числа народу прошло через игольное ушко милицейских отделений, где вовсю бушевала врагомания. Все наши межличностные отношения зиждились на подозрении, что твой визави тебе замышляет нечто плохое. Родилась и расцвела ярчайшая национальная паранойя: каждый— потенциальный агент государственной безопасности (Державна сигурност, ДС— прим. перев.) Вряд ли найдётся на белом свете полиция, которая некогда сеяла ужас похлеще нашей родной ДС в те годы. И поныне выражение «человек дээс», высказанное вслух, вызывает сильную реакцию— человек моментально меняет цвет лица. Процветало также и доносительство. Одним из самых распространённых методов, практиковавшихся тогда всевозможными нашими властями заключался в вызове некого гражданина и в допросе его до той поры, пока тот не скажет нечто против другого гражданина. Затем власти вызывали другого гражданина и предъявляли ему показания первого, которые, будучи явной напраслиной, вызывали сильную реакцию второго— и тот «грузил» глубоко несчастного своего обвинителя, который, будучи снова вызван, обильными правдами и неправдами «топил» второго. Новые властители преследовали цель посеять взаимную ненависть и перессорить всех. В последующие годы можно было наблюдать осуществление их кредо «разделяй и властвуй». Это естественно привело к дегуманизации общества, т. е. каждый возжелал укрыться под крылом своего господина-товарица. Поскольку разделение происходило не только в низах общества, но и выше, и на самом верху, где велась борьба на жизнь и смерть между разными партийными группировками, главным образом— между прибывшими из-за границы советскими агентами во главе с Георги Димитровым и Вылко Червенковым и кликами местных партийных руководителей. Впоследствии эта борьба приняла иные различные формы, но никогда не стихала, поскольку целью был страх и тотальная небезопасность каждого.
Очень скоро наивные и невинные молодые люди, связанные естественными человеческими и дружескими отношениями, с любовью и верой в людей и мир, мы превратились в мрачных, ненавидящих ближнего мизантропов, в маркированное стадо, кде каждый старался пнуть соседа, чтоб выкроить себе ещё несколько минут.
Так мы стали «товарищами».

                                                                  * * *

Летом 1948 года все студенты нашего факультета находились на 45-дневной трудовой практике близ Дуная, где мы делали кирпичи. К тому времени относится моё воспоминание о первой и самой откровенной несправедливости, которая впоследствии стала основным государственным и партийным принципом. Если нам, обычным студентам, полагались 12-часовые изматывающие рабочие смены, то партийные товарищи, которые были неизвестно кем назначены командирами, отлёживались днями и играли в волейбол. Был некий цинизм в соседстве снующих, смертельно усталых студентах с формами, и —на заднем плане, за сеткой— самодовольными лицами их командиров-волейболистов. Работа была непосильно тяжёлой— и некоторые из нас расплачивались за неё здоровьем. Той же осенью я оказался в санатории для туберкулёзных студентов у Владая (большое село недалеко от Софии,— прим. перев.)— и запомнил странную встречу с Георги Димитровым. Было тяжёлое время, когда многие умирали от туберкулёза. Но в том студенческом санатории всегда царили веселье и оптимизм. По вечерам все, кто мог, оставляли постели— и спускались в холл, где играли в лото, шахматы и карты. Мы чаще всего играли в блидж на интерес, а на деньги и не думали. Однажды ранним вечером, даты не помню, тогда засыпало снегом, мы собрались в холле, около 40 юношей и девушек, игроки и болельщики вокруг столов. Всё были увлечены игрой, в негромком гомон изредка раздавался кашель. Внезапно входная дверь отворилась. Я сидел лицом к выходу— и видел появление «вождя и учителя болгарского народа». Его сопровождал телохранител, которого кажется звали Колё Моряком. В следующее мгновение Димитров остановился, оглянулся— и казалось был готов к обычному шумному привету, овациям и скандированию своего имени. Даже лицо его приняло снисходительное выражение человека, избалованного приветствиями. Странно, что никто не оторвал взгляд от стола, будто вошёл портье бай Николай. Я видел, что все настолько были увлечены игрой, что никто из студентов не заметил вошедшего. Похоже, что я один смотрел на него с особым любопытством. Он стоял в притолоке и похоже не мог поверить в отсутствие всякой реакции на своё появление. Человек, которого пропагандистская машина режима называла «величайшим болгарином», которого окружало немолкнущее эхо его имени, который явно воображал себя сверхгероем или полубогом, внезапно столкнулся с холодным безразличием. Будь он нормальным гражданином, ему не составило б труда сообразить, что люди попросту не заметили его Но паранойя его полыхнула в полную силу. 
Я заметил, как лицо его переменило цвет, кадык его заиграл, глаза его полыхнули— и в следующий миг он издал пронзительный крик: «Студентыыыы! Это что, Монте-Карло? На деньги играете?! Картёжники! Стыд и позор! Для этого народ послал вас сюда?! Играете в карты на народные деньгиии...»

Он вне себя кричал как сумасшедший, а я, глядя на него, думал сколь ничтожен и мал этот человек, способный изрыгнуть столько ненависти и злобы в упор невинному безразличию. Лицо его трепетало, руки дрожали, всё тело тряслось. Все студенты мгновенно оглянулись, многие вскочили на ноги. Один юноша, отличившийся самообладанием, попытался как-то извиниться, но лейпцигский лев ((Г.Димитров, выступая в числе обвиняемых на фашистском Лейпцигском процессе 21 сентября- 23 декабря 1933, сумел превратит судилище в суд над немецким фашизмом, — прим. перев.) ревел до потери голоса, после чего метнулся вон и треснул воротами. Некоторые после сказали, что он был пьян.
Но с тоо времени студенческий санаторий, в котором мне затем пришлось много раз коротать долгие месяцы, стал единственным лечебным учреждением в стране, где игра в карты считалась чуть ли не национальным предательством.
  Правда, в санатории я увидел вблизи Георги Димитрова во второй раз. Впервые я столкнулся с ним во время выборов в Великое народное собрание. В тот солнечный воскресный день он прибыл в избирательный пункт в старом здании княжевского читалища (читалище —библиотека и клуб,— прим. перев.) Я увидел его— грудь колесом, энергично входящего в помещение, в сопровождении нескольких человек. После, примерно через десять минут, Димитров как-то странно вышел вон в толпе своих сподвижников, которые пытались успокоить его, пока он не вспыхнул от гнева, закричав что-то вроде «сволочи! враги народа! фашисты!» и т. д. Размахивая руками, он взывал к некоему, оставшемуся в помещении. Что же случилось? Многие пожилые княжевцы помнят и рассказывают вот что. Вошедший Димитров был почтён вставанием и вниманием всей избирательной комиссии. 
— Кто тут представитель оппозиции? — хмуро спросил он.
— Я, господин Димитров, — откликнулся справа заместитель председателя комиссии Васил, который тоже почтительно встал. Васил был студентом-архитектором и ему не позволили закончить учёбу, герой-фронтовик, один из самых честных и смелых княжевцев.
—Ты?! — выкликнул Димитров и и слегка зашатался. — Знаешь, что ты предатель?! Знаешь ты, кому служишь и где ещё ответишь?!
И вдруг горло отказало «вождю и учитель», который уже хрипел бессвязный набор самых непотребных и обидных слов. Очевидно, он был очень пьян. А Васил, внезапно повысив голос, строго сказал ему:
«Господин Димитров, сегодня, когда решается судьба Болгарии, нельзя пить. Как вы, кандидат в народные депутаты, позволили себе спьяну войти сюда?! Выйдите!»
Полностью утратив контроль над собой, Георги Димитров попытался ударить его, но вмешались крепкие кнажевские селяне— и вождь присмирел. Впоследствии этот конфликт Василу едва не стоил жизни. Долгие концлагерные и тюремные сроки сгубили ему молодость.

Нас, студентов Политехники, обязали вместе с науками изучать биографию этого Московского гостя и повторять пустые его фразы. А мы удивлялись— что общего у него с нами, с нашей жизнью, с Болгарией? Он, псевдогерой, продукт партийной пропаганды был несравним с истинным, обычным болгарским героем. И оттого Димитров оказывался мстительным маленьким человеком, который всю свою жизнь кому-то служил. Ни разу ни мгновения я не испытывал хоть какой-нибудь симпатии к этому советскому гражданину, с которого по сути началась трагедия нашей страны. Надо быть абсолютно слепым или безнадёжно продажным, не видя, что Димитров перенял для нашей страны советский стиль руководства, он устроил власть, чуждую простому человеку, он был зачинателем унижающего человека ритуального поклонения и боготворения вождей, высочайшего снисхождения, которое даже Наполеон не позволял себе. Он катался на чёрных лимузинах, укрывшись от народа тяжёлыми занавесями. Он санкционировал непоправимое, разбойное ограбление нашей страны теми, кто его послал, чтоб колонизировать её. Он ввёл методы и порядки, о которых многие поколения болгар, даже через десять веков, будут читать, испытывая чувство стыда, как ныне мы читаем об интригантском царствовании Бориса (Бориса Третьего, царствовавшего в Болгарии с 1918 по 1943 год,—прим. перев.)
Тогда же я повидал вблизи и Трайчо Костова. Снятый с высокких постов, он известное время был директором Народной библиотеки. Вот парадокс— он было начал переводить роман Василия Ажаева «Далеко от Москвы». Позже был опубликован другой перевод этой книги. Опальный Трайчо Костов переселился на княжевской даче Гольдштейна— и стал нашим соседом. Я несколько раз видел, как он стоя разговаривает с моим дедом. Он выглядел задумавшимся, угнетённым, словно чувствовал, что его ждёт. Затем я постоянно думал, что своими жестами и голосом он сильно отличался от иных членов Политбюро, которые ныне мне скорее напоминают восковые фигуры мадам Тюссо. Дед мой жаловался на трудную жизнь, а Трайчо Костов с грустной улыбкой говорил ему, что теперь переходное время, что всё наладится. Несколько месяцев спустя его повесили. Спустя годы свидетели его процесса рассказали мне, как следователь долго бил Трайчо Костова розгой по носу...
Пока его судили, по всей стране бушевали оргиастические собрания и митинги, на которых каждый поминал Трайчо Костова самыми отвратительными словами. В больницах над поднимали на ноги ради собраний, которые заканчивались скандированием «Смерть! Смерть!» Я и поныне не избавился от былого ужаса и отвращения к тем оргиям людской ненависти и низости. А болгарские газаты, вылившие реки помоев на Трайчо Костова всё ещё не проявили толики благородства, не извинились. Много раз я изумлялся тому, как человек может читать эти газеты, которые нагромоздили столько ворохов лжи, обмана и заблуждений, обрекли стольких невиновных людей на погибель, возносили дифирамбы величайшим преступлениям и боготворили предступников. Как может по-прежнему выходить «Работническо дело», в номере которого за 21 декабря 1949 года которой имя Сталина упомянуто более 300 раз?...

Но тогда меня поразила ещё и свирепость наших товарищей-«активистов». Столько граждан требовали жестоко покарать год назад боготворимого им человека. Я чувствовал, им надо было ненавидеть, бешеная ненависть к Трайчо была их личной органической потребностью— и Сталин удовлетворял её. Когда сообщили, что Костов повешен, некоторые пустились в танец. Один невзрачный лекарь, которого на следующий год повысили в должности до начальника правительственой больницы, идя по коридору санатория, говорил, что то был самый счастливый день его жизни. То было не безумие фанатиков, а необходимость, обусловленная инстинктом угодничества. Поэтому, заметьте— все те товарищи ненавидели Костова ПУБЛИЧНО. Ненавидели его, когда иные могли это видеть и слышать. Ненавидели его, поскольку эта ненависть богато оплачивалась, вознаграждалась как подвиг.
Врагомания буйствовала вовсю. Возможно многие озадаченные человеки упивались ею, внутренне расслабляясь. Давайте хоть сегодня не лгать ради душевного комфорта, виня во всём Сталина. Трагическая правда в том, то Сталин был не один, что Сталин и не возник бы без сталинят, многих тысяч его подражателей, безымянных злодеев!
Историки и психологи скажут, что связь обоюдна, а я верю, что не Сталин создавал их (как большинство думает), а они создали Сталина, и его именем назвали современное им зло— сталинизм. Если понадобится дать точную характеристику моего современника-сталинёнка, я скажу: он был мизерным, энергичным, амбициозным, злобным одиноким существом, с психопатической потребностью помыкать, третировать, унижать и пугать других людей. Сталинёнок желал всеобщего внимания к собственной персоне: чтоб все видели, слышали, кланялись ему. Будучи обделён способностями хорошего земледельца, портного, столяра, артиста, не в силах смирившись с этим, оставаться простым тружеником, он копил зависть и ненависть ко всем, кто тяготел к доброму, гармоничному миру толерантности и любви, в котором не было места бесам. Для наших болгарских сталинят революция всегда была лишь удобным предлогом для практики низших страстей и инстинктов, для дьявольской инверсии своего болезненного комплекса малоценности. Брутальное физическое подавление чужой воли обращалось триумфом собственного превосходства. Партия, социализм и коммунизм были оправданием. И с этими волками нам надо было жить и верить в человека.

                                                                  * * *
Не знаю иной политической религии, более преуспевшей в возбуждении подлых страстей и поощрении людских пороков, нежели коммунистическая идеология. Настало время, когда от человека требовалось выражать себя лишь творя зло, которое оправдывалось партией как диалектическая неизбежность. Некоторые у нас понимали, что могут проявить себя в общественной жизни, подняться и, может быть, занять место в истории лишь творя зло, причиняя боль и страдания другим людям. Я знаю одного высшего офицера ДС (Державна сигурност= комитет госбезопасности, —прим. перев.), который прежде был мелким служащим в лесном хозяйстве— и который в нормальном обществе едва ли бы покинул его. Но он поступил на милицейскую службу— и благодаря многим арестам, допросам и вырванным показаниям был выдвинут на высокий пост. Драматически исповедуясь мне, он однажды сказал, что карьера его началась с приказа ему арестовать своего самого близкого друга, в невиновности когорого он был абсолютно уверен. (Позже я воспроизведу его рассказ.) Я знаю многих людей, сделавших партийные и государственные карьеры и занявшие высокие должности, которых они не достигли бы в свободном мире— исключительно посредством злобного устранения всех своих конкурентов. Способность творить ЗЛО оказалось самым благодатным талантом коммунистической эпохи, ведь ЗЛО всегда оказывалось ДОБРОМ партийной политики. Образно говоря, людям возбранялось подавать друг другу руки в беде— ими полагалось жестоко избивать ближнего. Говоря о врагомании, уродовавшейвсе сферы нашего общества и ставшей основным компонентом коммунистической душевности, нельзя забывать, что не одна партия, и множество граждан нуждались в ней. Они с нею находили себя, обретали смысл бытия, жили, чтоб искать, ненавидеть и бороться с врагами, ведь наличие врага становилось гарантией собственного существования. Борьба с врагом помогала самоутверждаться. Самооценка борца повышалась как с признанием его партией, так и благодаря самоудовлетворению. Врагомания подобно адским мехам крайне распаляла дьявольские чувства и амбиции углей, тлеющих в холодных темницах людских душ. Веками прежде люди ощущали необходимость существования Бога, Царя, вождя, а в наше время многим необходим Враг. Для жизни коммунистического общества нет ничего более важного, чем сущестование Врага. И мысль Вольтера, что если бы не было Бога, его следовало придумать, странно применима к нашему обезбоженному врагоманией обществу. Без Врага идеология, партия и режим превращаются в нелепую бессмыслицу. 
С Врагом всему находилось некое оправдание. Врагом оправдывался государственный террор и всякое насилие, на Врага списывались великие провалы и ошибки неумелых руководителей, посредством Врага объяснялись экономические неурядицы… и с немыслимым цинизмом Врагом оправдывалась необходимость привилегий верхушки. Этот огромный, страшный, подлый, неутомимый, вездесущий ВРАГ был магическим залогом сушествования режима. В те годы наша общественная деятельность главным образом была направлена против врагов. Участники открытых и тайные собраний и заседаний партийных организаций или отдельных групп партийцев грозили какому-то врагу. Министерские или директорские совещания превращались в штабы, занятые борьбой с врагом. Мы жили в напряжённой атмосфере бесконечной войны с Врагом.
Я ещё помню одну историю, случившуюся несколько позже, этакий рецидив врагомании, свёвший было две её стороны—общественую и личную.
Думаю, сталось это в 1958 году. Мы с другом стояли в очереди за хлебом в магазине у трамвайной остановки в Княжево. Всё было тихо и спокойно. Продавец выложил буханки— и мы, около двадцати человек, двинулись вперёд. В тот миг невесть откуда явился один майор— позже я узнал, что он был из казарм у Лесной бани. Лет 37-38, с пышущим кровью лицом, тёмноглазый, он шагал с подчёркнутой самоуверенностью, хлеща розгой голенища своих сапог. Не заняв очереди и не спросив у неё разрешения, товарищ майор пошёл к прилавку. Народ, явно устрашённый его видом, отшатнулся. Но К., противясь торжеству нахальства, двинулся вперёд —и стал между майором и хлебом.

— Извольте стать в очередь!“ — сказал он нахалу.
Тот на мигом удивился смелости К., затем лицо его вспыхнуло— и он крикнул: «Ты это мне сказал, а?»
— Вы ведёте себя безобразно, а должны служить нам примером!— отрезал К.
Тогда очередь осмелела-- и все стали покрикивать и теснить злобного майора.
«Я тебе покажу, кто я такой!»— крикнул он К., обернулся —и, выйдя вон, устремился по главной улице. Люди перевели дух, приятно оживились, ведь только что каждый из них одержал пебеду. Но через пару минут, когда майор вернулся в двумя милиционерами, мы испугались.
«Тот!» — и майор указал на К.
Почти все мы попытались объяснить органам власти, что случилось и то, что если кто и заслуживает порицания, то это товарищ майор. Но милиционеры, не слушая нас, схватили К. — и в сопровождении глядящего орлом майора повели его в участок.
Я тотчас позвонил родителям К. Его отец выбрался из дому, но ничего не смог сделать в тот день. К. остался в княжевском участке и на ночь. Отпустили его лишь следующим вечером. Когда он появился у нас, лицо его было неузнаваемо. Всё оно было усеяно синими пятнами и два передних зуба оказались выбиты.
Он рассказал мне, что конда его доставили в участок, майор и один из милицейских офицеров, который явно был другом военного, бросили его на пол и жестоко избили.
«Не дал мне хлеба! Мне ты не дал! Мне?!»— кричал майор и бил несчастного моего друга.
Но это лишь половина истории. Вечером следующего дня его привели к самому начальнику участка, который, если мне не изменяет память, звался подполковником Балабановым. Он молчаливо выслушал рассказ моего приятеля и даже сделал вид, что сочувствует ему.
«Если ты правда наш, то майор явно ошибся,— молвил начальник и вдруг спросил. — Но наш ли ты?»
Мой друг замялся, а начальник добавил: «Сказать мало, надо ещё доказать».
Затем, многозначительно рассмотрев его, он сказал:
«Назови мне своих друзей!»
К. сосредоточился и вспомнил имена своих друзей, влиятельных политиков.
«А теперь назови мне своих врагов,»— продолжил начальник.
К. задумался и вскоре ответил: «Не знаю. Думаю, что у меня нет врагов».
«У тебя нет врагов?! — повысил он голос. — Ты хочешь сказать, что к тебе все безразличны, и ты ко всем безразличен?!»
«Насколько я знаю, у меня нет врагов».
«Лжёшь!— крикнул внезапно обозлившийся подполковник и встал из-за стола. — Что ты за человек без врагов? Ты не наш юноша, ты не наш гражданин, если у тебя нет врагов! Все мы окружены врагами, а этот человек твердит, что у неги нет врагов! Где ты живёшь? На какой своей планете?»
Затем начальник участка изрёк примерно такую декларацию:
«Тот, кто не испытывает ненависти, не наш! Потому, что он не смеет жить без неё! Любой наш гражданин не смеет пренебречь врагами! Ещё Ботев говорил: „Крепко люби и ненавидь!“ (»Силно да любиш и мразиш!" И если ты правда не умеешь ненавидеть, мы тебя научим! Быстро тебя научим!"
И они правда быстро научили его. К. предложили отпустить с условием, что он станет тайным доносчиком и будет регулярно оповещать милицию о том, что слышит вокруг. Только чтобы отделаться, он дал им всевозможные клятвенные расписки, что будет им служить. После того инцидента он пережил долгое нервное потрясение и постоянно тверлил мне, что больше не хояет жить в Болгарии. Наконец он покинул страну.
А ту, поразившее меня дьявольскую фразу подполковника милиции, я запомнил навсегда: «Ты не наш человек, если не испытываешь ненависти!». Даже не желая того, слуга народной власти как нельзя точно сформулировал оссновной нравственный принцип марксистско-ленинско-сталинской идеологии. Ненависть была её основной движущей силой, мотором отношений партия-человек, государство-человек, человек-человек. Всего за несколько лет те профессора ненависти сделали ненависть и страх главными чувствами эпохи.
Заглянув в любую газету того времени, прочитав в ней чью-либо речь, вникнув в те отношения на службе, на заводах, на селе, в школе, в универстетах, вы неизбежно заметите плесень ненависти. Нам, студентам, в тот период требовалось ненавидеть Николу Петкова, Трайчо Костова, Тито, Франко, Чан Кай-ши, американский империализм, западногерманский реваншизм, югославский ревизионизм, чёрное фашистское прошлое, церковь и попов, остатки буржуазии, невозвращенцев и так далее. А на деле та ненависть приобретала определённые формы: ненавидь коллегу, который способнее тебя; ненавидь своего друга, любимого пуще тебя; ненавидь своего начальника, поскольку он над тобой; ненавидь своего подчинённого, подозреваемого тобою в желании столкнуть тебя с места; ненавидь свою родину Икс, где тебе не дают заграничный паспорт; ненавидь хлебника и зеленщика, таящих от тебя товар под прилавком; ненавидь жену свою, которая желает своей жизни; ненавидь своих, непокорных тебе детей… и наконец ненавидь себя, не ставшего тем, кем хотел стать.
Ненависть у нас, будучи личным и декларируемым чувством, весьма часто претворялась в силовые действия, которые культурный западный мир мягко называет НАСИЛИЕМ. Более точное название им— ТЕРРОР. Мне кажется, что тогда ненависть у нас тесно, как ещё никогда и нигде, сочеталась с террором, вдвоём нуждавшимся во врагах, которые если заканчивались, их надо было придумывать. В принципе каждый мог стать врагом: абсолютно каждый болгарский гражданин натворил что-то, хоть и пустяк, за что мог быть обвинён в подходящий момент. Полная и безоговорочная невиновность была ещё большим основанием преследований. Я уверен, что если в один прекрасный день враги кончатся и не останется способов измыслить новых, то пыточных дел полковники вымрут, посколько им станет незачем жить.


Признаюсь, что я не припомню ничего светлого за всю свою студенческую молодость. Не помню ни одной красивой сцены, не омрачённой некими страхами или атакой чьей-либо ненависти. Власть наших мрачных коллег-соглядатаев непрестанно ширилась. Из университета она переметнулась в наши дома, в нашу частную жизнь и даже в наши интимные мысли и чувства. Упаси Боже вам не явиться на трудовую практику или на воскресник, на любую акцию или просто на собрание или в кружок. Упаси Боже вам дружить с людьми, которых считают врагами или же свободно держаться со своими приятелями, или же рассказывать анекдоты. Наши отношения, наши разговоры были искалечены. Всему неизбежно сопутствовало чёрное подозрениея обращавшее в насмешку наши искренние дела и намерения. Мы привыкли лгать друг другу в глаза, говорить дежурными фразами и стараться придать им двусмыслие, чтоб вызвать должный отклик догадливого собеседника. «Говоря, оставляй за собой отворённые ворота, чтоб улизнуть если надо». Эты было ещё и принципом. Мы были вынуждены подчиняться обстоятельствам и поэтому были нечестны в своём подчинении. Мы голосовали за резолюции, которые честно не подписали бы. Чтоб не оставаться без чтива, мы читали газеты, не веря ни единому слову. Мы разговаривали с завидным умением не ничего не высказать. Мы настолько старались утаить от других нашу собственную правду, что иногда скрывали её и от себя.

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0