Ингеборг Бахман, "Портрет Анны Марии". Неоконченный рассказ

Впервые об Анне Марии П. я услышала из разговора Констанцы и Карло, которые знали очень многих художников, главным образом тех, о которых я ничего не слышала. Мои друзья хотели её проведать в провинции, в Драяно, где она коротала лето, и меня взять с собой. Прежде наш корабль достиг места,— а тем летом берегом далеко мы не странствовали,— я спросила себя, какой я её вижу. Значит так, ей лет тридцать с годами, она очень сильная, мускулистая, «по-человечески» крепкая; она вольно расхаживает в самою скроенных платьях, стреляет птиц, а в свободное время помогает крестьянам на винограднике; так в прошлом году она днями давила гроздья босыми ногами. Казалось, моих друзей сильно впечатлил простой и неиспорченный нрав их знакомой, возможно потому, что люди искусства часто своими бытовыми выдумками очень сильно занимают нашу фантазию, но реже— тем, чем собственно они обязаны занимать нас, впрочем, и об этом они не забывают— своими работами.
Кстати, день, который я провела в Драяно, оказался должно пожалуй самым красивым днём того лета— совершенно голубой простор неба был столь безумно ярок, что предстоящий краткий визит показался мне досадной помехой, и я почти забыла о нём. Но помню, что молодая дама почему-то не нисколько не обрадовалась, увидев моих друзей, она приветила и заняла их, как едва знакомых. Начав показывать им свои последние картины, она заявила, что записана к зубному врачу и уже не свидится с нами до отплытия. Когда мы уходили, к нам присоединился добровольный провожатый, молодой человек в куртке и голубых хлопчатобумажных брюках, с которым мы отыскали тратторию (трактир, ит.— прим. перев.) Мне пришлось сесть рядом с ним и поучаствовать в беседе, не догадываясь о том, кто он. Мы обсуждали особенности рельефа побережья, а он знал толк в породах местных ракушек, доставал образцы из кармана, и всё бы ладно, но вдруг он, бросив свою рассудительность, встал, продефилировал между столами— и пропал на соседей улице. Констанца склонилась ко мне и тихо сказала: «Он такой ревнивый, он просто болен ревностью, ведь с этим порочным, сомнительным зубным врачом Анна Мария изменяет ему всё лето. В прошлом году ему пришлось терпеть соперника-рыбака, но он всё-таки держался за неё крепко, ведь она С ХАРАКТЕРОМ». Мне это показалось очень странным, ведь парень был верно лет на десять моложе художницы. От так и не вернулся, и мы, качая головами, пошли прочь на корабль, и отчалили в грозное ночное небо. Чути ли не в лица нам волны прыскали блёклой, серой пеной.
Годом позже, в изнывающей от жары Венеции, когда там в урочную неделю очередного фестиваля собралась «вся Европа», я снова встретила художницу. В студенческом общежитии нам дали смежные комнаты потому, что неизвестная мне особа зараннее сказала, будто мы очень дружны и обрадуемся соседству. Двери оказались нараспашку— чьи-то платья, расчёски, полотенца вразброс лежали в обеих комнатах, и я не могла выбрать свою. Сев на приглянувшуюся мне кровать, пусть с видом на весьма оживлённую улицу, я ждала. Вошла художница, и я не узнала её возможно потому, что в первый раз видела её мельком, или оттого, что она причесала свои растрёпанные и непокорные волосы, и в строгом синем платье выглядела не такой уж неуклюжей. Она очень сердечно приветила меня, и мы посмеялись над дружбой, в которой нас заподозрили, и без которой она в дальнейшем постаралась довольно милым образом сойтись со мной поближе. Тогда она по праву первой уступила мне ту комнату, где я находилась, и закрыла за собой дверь. Немного погодя, ища общую ванную, я заметила, что Анне Марии мало своей комнаты, она оккупирует всё доступное пространство. Я собрала её вещи, отнесла к ней, но так и не решилась выпросить свою долю ванной.
За ужином в Венеции, когда она сидела напротив меня, я убедилась, что её, с таким крестьянским и нервным лицом, с этими стеклянно-холодными, светлыми глазами, с такими вот отталкивающе тонкими губами, которую при всём желании не назовёшь привлекательной, все сидящие вокруг жадно занимали разговором, свидетельствующем о её всеобщем успехе; конечно, она обращалась исключительно к мужчинам, которые, будучи довольны, обменивались со мной взглядами, ища понимания.
Позже, когда мы гуляли по освещённому Лидо между ледовыми барами и неспокойными садами, когда вмешались морской ветер и хриплая грампластинка издали, Анна Мария вдруг стихла, и вот её молчание передалось всем её собеседникам, в то время, как мы и до того молчали. В гнетущей тишине мы достигли пирса и заждались корабля, который должен был доставить наз назад в город. Художница, наверное уставшая разыгрывать «одиночество», удалилась; возможно, она увлеклась бликами на воде и решила заняться ими. Тем вечером мы вместе шли домой, это я хорошо помню, ведь лишь в тот раз она мне что-то рассказала о себе. Обычно мы возвращались домой теми долгими, праздничными ночами очень поздно, но не вместе, а она всегда после меня, но никогда не спала, не то что я-- охотно, до ясного, звонкого полудня, что впрочем меня нисколько не удивляло. Наши общие знакомые рассказывали, что видели её с распущенными волосами, босую у казино, очень возможно то, что она была влюблена в мужчину, с которым днём общалась весьма формально потому, что он был женат, или по иной причине. Но она и с другими встречалась наедине в кафе на площади Св. Марка, или в «Риальто», чудесно, неотразимо, очень сильно чаруя мужчин.
Обратный путь до Флоренции я провела в вагоне-ресторане с неким господином, ревностным её поклонником, который за едой поведал мне: «Она пожалуй нежнейшее и прекраснейшее создание из всех, что я знаю». Я удивилась, ведь другие считали её резкие манеры право смешными и неженственными, и я во всяком случае находила её не столь привлекательной, в частности, её тренированный и избыточным шарм во время разговоров с мужчинами причинял мне боль. «Но это всё для неё ничто по сравнению с искусством!»(По крайней мере, это произвело на него впечатление.) «Вы не видели её картин, а мне она показала лишь эскизы, которые меня привели в замешательство— то ли они очень ценны, то ли ничего не сто`ят. И вы прямо помешаны, поэтому смею спросить вас, приходилось ли вам видеть молодого человека (он детально описал его), с которым я однажды застал её?» Я сказала, что не знаю такого, хотя позже мне показалось, что часто в холле её ожидал очень элегантный молодой человек-- и, не желая обидеть своего попутчика, я пообещала покопаться в памяти-- и снова покачала головой. «Этот молодой человек, —продолжил он,— женится на ней, и вот по какому замечательному поводу. Вы должны знать, что она, которую всё же нельзя назвать красивой (добавил он дрожащим голосом), вызывает определённое поведение мужчин, которое для дам в общем не представляет никакого интереса. Вы понимаете?...» Он устремил долгий, вопрошающий взгляд— и я поспешно, деловито кивнула. «Этот молодой человек из хорошей семьи, то есть он должен блюсти определённые правила. Но он желает жениться на ней ещё и потому, что не может жить без неё, вне её всепоглощающего обаяния, и когда сразу она нашла его предложение невозможным, он совершил попытку самоубийства, отчаявнись её отказом».
Я же в этот момент подумала, что гораздо замечательнее не знать, откуда внезапно берутся создания, подобные этой художнице. Из какой семьи она могла выйти? Где там провела она свою молодость? Как она сделала свой первый шаг из безвестности? Ведь в наши дни уже неизвестно, откуда именно выходят люди, которых знают, чьи имена у всех на слуху, которые выныривыют во всевозможных местах, и вовсе незаконно являются тут и там. Мне с болью вспомнилось рассказанное мне художницей той единственной ночью, когда мы однажды вместе вернулись домой и поднимались в наши комнаты: «В нашем доме, который был невелик, и где я жила со своей матерью и с тётей...» —можно было спросить, с чего это она везде и нигде имеет столько друзей, и рисует, проводит лето на Юге, а зимой ездит на выставки или к другим друзьям, принимающим её в Париже или в Риме— "… к нашему дому, который очень мал, примыкает другой-- мы зовём его домом в саду, а между стен растёт вишня. Столь красивую я нигде не видела. Это вишнёвое дерево весной простирает свои белокипенные ветви над обоими домиками, и тогда кажется, что они встроены под ним. И только я о нём подумаю, как оно всем своим весом, всей негасимым белым цветом оказывается во мне, и я снова там, дома. Ведь я— его земля; вещи используют нас, безродных, чтоб везде быть дома".
Красивого молодого самоубийцу, который, если я верно поняла, должен был сыграть столь мистическую роль в её жизни, я встретила так, что он не узнал меня, с некими С., которые взяли меня с собой на экскурсию поездом в Остию, ведь там недавно раскопали античный город. Я сказала, что уже знаю его, но меня в тот миг никто не услышал, а после я не смогла это повторить, поскольку мне все так радостно показывали его, а самоубийца слышал это и свирепо улыбался, прохаживался между стен со мной вверх и вниз, и рвал траву, грыз её, и наконец громко вскричал: «Всегда эти предосторожности! Почему же никто не скажет, что происходит, и зачем населяем мы мир своими собственными и другими призраками… словно не смеем коснуться этой темы?!» Он подёргализ стены обломок древнего камня, а затем преобразился в официанта. Он взглянул на «крышу», которая была чистым небом. «Я хотел бы стащить это замечательное белое облако и смешать его с тёмными напитками, которыми пробавляетесь вы». И я взглянула вверх, а морской ветер охватил меня, и не долго думая, одержима внезапной бессмыслицей, сказала: «Я знаю одно вишнёвое дерево, которое равно теперь этому облаку, и оно облачено той же нетленной белизной, и так же нависает над миром». Он спросил: «Вы имеете в виду вишнёвое дерево нашей доброй подруги Анны Марии?» Я смущённо кивнула: «Да… Вы знаете её?» Он немного задумался и ответил: «Немного. Скажу даже, что знаю это дерево, хотя ни разу не видел его, и впредь вишнёвые деревья мне не суждены. Но явыпросил у неё фотографию, которую она дала мне, когда я однажды воспользовался возможностью поговорить с ней подольше обычного». Меня не удивила бы его холодная или неблагодарная речь о ней, ведь влюблённости так редко кончаются добром, но он то ли мастерски играл пьесу с неясным мне сюжетом. то ли этот почитатель Анны Марии тогда был во власти помешательства вещью, поразившей её и самоубийцу. «Как поживает ваша подруга?»—затем спросил он. Глянув на него, я возразила: «Но как мне это знать? Мы не настолько дружны!» «Ну вот, а мне думалось иначе. Мой друг (он назвал упомянул имя одного поклонника)недавно сказал мне, что вы близко знакомы… Насколько я помню, было несколько смешных историй, в который Анна Мария отвретительно подыграла вам. Верно поэтому вы злы?»—спросил он и рассмеялся совсем иначе, полон радостью. «Какие истории?!»—вскричала я. Естественно, по правилам хорошего тона, молодому человеку не следовало рассказывать мне их, иначе бы он поступил невежливо или обидел меня, неважно насколько они правдивы. Но его это не остановило— и я без задних мыслей, не препятствуя ему, выслушала всё. Когда он кончил, я воскликнула: «Это неправда и вообще, это невозможно. Вы меня вовсе не знаете, и я вас ничуть не знаю». «О,— сказал он,—зато так мило, и вы не обессудьте, что я столько раз смеялся».
Тем же вечером, выйдя из дому, чтобы купить цветы— я жила в очень отдалённом уголке Рима,— я увидела Анну Марию, пересекающую эту укромную площадь, которая столь красива в буро-золотом свете заката, и которую пересекала я, ничего нового не открывая, ничуть не вдохновляясь её лоточным гамом и её экзальтированными торговками, печальным ракушечником и цветочницей, которая здоровалась только когда продавала что-то. Анна Мария подошла ко мне. Я ощутила, что краснею, и подставила лицо закату, она обернулась ко мне, я поздоровалась с ней, и когда внезапно на мгновение на площадь ступила тишина так, как иногда самое неспокойное море держит восьмую или шестнадцатую долю паузы, в которой дух спирает от ужаса или восторга, так задержала дыхание я, словно мой привет один раздался в тишине. Она удивлённо взглянула на меня, и тогда я узнала, что глаза её превосходны, я убедилась, что она узнала меня, не желая того. Спокойно, как любую прохожую, она окинула меня взглядом, и ушла прочь.
Пара друзей, через который я было узнала Анну Марию, жили недалеко от меня, пока они сдали свою квартиру, а в новую никак не могли переехать. Об Анне Марии никогда не говорили. Но когда я осталась наедине с Констанцей, которая в длинном, белом утреннем халате слонялась по квартире, утирая пыль со старой мебели, которую так трудно держать в чистоте, моя знакомая сказала: «Нельзя голову прятать в песок, как ты это делаешь. Итак, что же между вами?» Я продолжила: «Между мной и Анной Марией?!» Костанца: «Ты её тоже не выносишь. Но и Карло согласен с твоим мнением!» Я: «С моим мнением?!» Констанца: «Ему не жаль нечистоплотных дам». Я воздела руки, требуя молчания, и спросила: «Ради Бога, что её мешает отмыться?!» «Не спрашивай меня. Но пусть она не удивляется тому, что все её сторонятся». «Нет, нет,— с болью сказала я, и ощутила себя жалкой, ведь я дожна была сказать нечто, чего вовсе не желала говорить и, чтоб продолжить разговор, начала: „Она была очень страстной и полагаю, что там, в Венеции, некоторые были влюблены в неё“. „Ты была в Венеции?-- вскричала она.— ну-ка расскажи мне всё, хоть пожалуй мне известно больше, чем ты можешь знать!“
Об Анне Марии позже я узнавала всё, что могла от самых разных людей. В Париже, значит, все сторонились от неё, невыносимой ими; в Мадриде я слышала только хорошее, и там много говорили об её картинах. Одним она казалась простой, смелой и одарённой, другим-- лживой и напористой интриганткой, и мнения всех переменились, когда недавно она умерла, и с той поры я слышала, что о ней главным говорили, как о „несчастнейшей“.
Одного друга, который недавно в окрестностях Павии вёз меня селом, где у себя дома жила Анна Мария, и где росло вишнёвое дерево, я попросила остановиться у домика. Сразу я душевно вспомнила художницу, ощутила прилив добрых чувств и решила непременно увидеть ту вишню. Я прошлась садом и задержала взгляд на нетронутой поляне в белых цветах. Не найдя ни одного пня, я уже повернулась, чтобы уйти, но старая дама, в которой я сразу угадала мать Анны Марии— настолько сильно они были похожи, окликнув меня, спросила, что мне угодно. Мне не составило труда объяснить, зачем я зашла в сад. Дама расплакалась, схватила меня за обе руки, и радостно рассмеялась сквозь слёзы: „Анна Мария, столько о вас говорила, столько о вас мне рассказала“. Я отстранилась и замерла с вызовом и в негодовании: „Но это ведь неврозможно!“—выдавила я и смолкла на милость хозяйки. Но про себя я подумала: „Что такое она могла нарассказать обо мне?“ Мигом я ощутила свой призрак, блуждающий в доме— и мне захотелось стать как можно дальше от него. На прошание дама дала мне на память фотографии дочери, обёрнутые в шёлковую бумагу. Мы обе прослезились, а уходя, я спросила о вишне. „Она была не особенно красива и ни разу не пожелала зацвести. Поэтому я решила срубить её, уже давно“. Я кивнула, закрыла калитку и побежала улицей к авто. Когда мы отъезжали, я попыталась основательно объяснить другу причину остановки, ну упомянув ни одного имени, и при этом вынула фотографии из обёртки. Я пристально всмотрелась в них, поднесла их поближе, но так и не смогла вспомнить, где я хоть раз видела это лицо. Мои мысли стихали, и снова упирались в тупик: „Это не Анна мария!“-- „Да это Анна Мария“— растерянно сказал мой друг, который улучил момент взлянуть на фотографии». «Не знала я, что ты был знаком с нею,—сказала я». «Ну конечно, —заверил он меня.— Анна Мария! Если хочешь, я расскажу тебе всё...» Я спешно зажгла сигарету, и сунула её ему в рот: «Прошу тебя, она мертва,—сказала я и задрожала пуще прежнего». «Но ты находишь, что этот портрет похож на...?» Я протянула ему карточки, и оно ещё раз внимательно всмотрелся в них. «Очень,-- сказал он».
В сердцах я подумала: чтоб ей там пусто было.

перевод с немецкого Айдына Тарика

Комментариев: 0

Уильям Стэффорд, "По Канзасу" и "Просто думая"

Уильям Стэффорд, «По Канзасу»

Моя семья проспала те плоские мили,
но я, что колокол звонил до зари,
я рулил на храмовую звонницу—
лишь звон настоящим был—
миная город, где я родился.

Раз ты едешь глубинкой, вот так,
твоё лицо повсюду: где светло, там
твоя суть говорит; каждый утёс
заменяет тебе остаток мира.
Мы стали в Шэрон Спрингс и поели...

Мой штат всё тёмен, а мечта долга для сказа.

перевод с английского Айдына Тарика


Across Kansas

My family slept those level miles
but like a bell rung deep till dawn
I drove down an aisle of sound,
nothing real but in the bell,
past the town where I was born.

Once you cross a land like that
you own your face more: what the light
struck told a self; every rock
denied all the rest of the world.
We stopped at Sharon Springs and ate—

My state still dark, my dream too long to tell.

William Stafford


Уильям Стэффорд, «Просто думая»

Встань холодным утром. Выгляни из окна.
Ни облака, ни ветра. Ветер по цветам
ненадолго. Малость голубей кое где.

Бо`льшая часть моей жизни— искус. А
остаток её— кара. Вот эти мгновения
сто`ят многого— покой, знаешь.

Пусти ведро памяти вниз, в колодец,
тяни. Холодные, холодные минуты. Никто
не мешает, нет планов. Просто быть там.

Это то, о чём всё это.

перевод с английского Айдына Тарика


Just Thinking

Got up on a cool morning. Leaned out a window.
No cloud, no wind. Air that flowers held
for awhile. Some dove somewhere.

Been on probation most of my life. And
the rest of my life been condemned. So these moments
count for a lot— peace, you know.

Let the bucket of memory down into the well,
bring it up. Cool, cool minutes. No one
stirring, no plans. Just being there.

This is what the whole thing is about.

William Stafford

Комментариев: 0

Говард Немеров, "Предзимнее заклинание"

Когда листвы багрец и злато сбиты 
ветрами, расколочены дождём,
подлы`, бесцветны— сполох октября
голубизною луж покрыт, сей край
в молчанье тонет, он темнее тени.
Видна нам мудрость в облике вещей:
стары холмы, что сгорбились до вьюги.

Теперь я вижу ряд простых вещей
в окалине темныни, в кляксе часа,
и повторяю их, простые вещи:
вода текучая, лежачий камень;
туман у ивы жёлт, но чёрен
дым вяза; серебро; и тихий свет
там, где вдруг, к сумраку готовясь,
подсвечник дуба мрачно полыхает.
Я говорю тебе по-деревенски,
так край, холодный и глухой, речёт
мерцанье мудрости во сне вещей:
«Стары холмы, что сгорбились до вьюги».

перевод с английского Айдына Тарика


A Spell before Winter

After the red leaf and the gold have gone,
Brought down by the wind, then by hammering rain
Bruised and discolored, when October's flame
Goes blue to guttering in the cusp, this land
Sinks deeper into silence, darker into shade.
There is a knowledge in the look of things,
The old hills hunch before the north wind blows.

Now I can see certain simplicities
In the darkening rust and tarnish of the time,
And say over the certain simplicities,
The running water and the standing stone,
The yellow haze of the willow and the black
Smoke of the elm, the silver, silent light
Where suddenly, readying toward nightfall,
The sumac's candelabrum darkly flames.
And I speak to you now with the land's voice,
It is the cold, wild land that says to you
A knowledge glimmers in the sleep of things:
The old hills hunch before the north wind blows.

Howard Nemerov
Комментариев: 1

Георги Марков, «Пoртрет моего двойника». Новелла. Отрывок первый

«Игра совершеннее жизни» 

Игра началась. Мы занимаем свои места в виду множества розданных карт. Теперь я спокоен, ведь первый пункт выполнен успешно: мы с Этим справа получили те же места, на которые рассчитывали. Честно говоря, судьба помогла нам, столько раз репетировали мы этот момент. Я усеку его карты, что для нас— первое условие нанесения удара. Конечно, в нашем плане были учтены и другие случаи, но нам выпал самый благоприятный. Те двое зорко наблюдали раздачу, но как говорит Этот справа, «они следили своё собственное слежение».
Обстановка здесь привычная. В этой малой комнатке с отдельным входом на пятом этаже играют в карты, илю сюда водят женщин. Здесь есть кровать, четыре кресла, низкий столик, радио и маленький бар, где хозяин Этот справа держит полдюжины корекомовских («Кореком»— валютный магазин для иностранных туристов, как советская „Берёзка», —прим. перев.) Не для нас, а для мадамок, которые взбираются на пятый этаж— и звонят условленным образом. Впридачу — три китайских фонарика, несколько пепельниц. Пока мы играем, фонарики горят. Поначалу я удивлялся яркому свету. Позднее понял его значение— он падает так, что в упор освещает рубашки карт, и при внимательном наблюдении можно заметить даже невидимые на первый взгляд царапины. В прежнее время я не знал, что часть карт постоянно мечена. А теперь? Здрасте! Я могу развить целую лекцию о системе карточных меток. Способ нанесения меток выдаёт характер и возможности незнакомого игрока. Или как говорит Этот справо, «позволь ему написать автобиографию!» 
У нас железное правило — мы никогда не играем более, чем с одним незнакомцем, и перед зрителями. Вообще у нас куча правил, и у нас трудно вытянуть деньги. Это нам бакшиш за бесконечные ночи, проведённые в этой комнате. 
Одиннадцать часов. Мы будем играть до четырёх с правом утешительного тура для проигравших, значит, до полпятого. Завтра воскресенье, можно спать допоздна. Я предчувствую своё самое сладостное в жизни воскресение. Я люблю абсолютизировать понятия. Для меня они существуют в своей превосходной степени и выше. Это идёт от моего идиотского желания получить нечто, чего никому не досталось, и испытывать уникальные состояния...
Большая игра у нас всегда накануне празника, ночью. Согласно моему напарнику, предпразничное настроение— для особ легкомысленных, а их надо пускать несколько иным путём. Мы любим эту субботнюю щедрость, она входит в наши планы, рассчитанные точно, и на час усталости.
Наш удар будет нанесён в полчетвёртого. Всё предшествующее— лишь его увертюра. Роли распределены, пятнадцать дней мы их разучивали, проведено сто тренировок, всё уточнено до мельчайших подробностей, чтобы раз и навсегда раздавить этого мерзавца.
Гиена. Он сидит точно против меня. Один из замечательный покеристов моего времени. В литературе описаны всевозможные образы шулеров, находчивых, великолепно сильных, трагических личностей. У Гиены с ними нет ничего общего. Он просто отвратителен. В нём есть что-то липкое от тех серых глазок, знающих лишь два выражения— нахальство и подозрительность. Он всегда выжидает. Самые гадкие его пальцы. Едва ли сыщешь такие в Болгарии — махонькие, даже женственные, с заострёнными кончиками с короткими ноготками. Они словно без костей— шевелятся, как щупальца. Его манера постоянно ими играть, словно он представляет театр рук, или строит из себя заправского флейтиста. Я всегда удивлялся их фантастической скорости. Достаточно зевка— и он зажулил. Насколько отличны они от пальцев Этого справа. У него руки музыканта— мужественные, крепкие кисти и долгие изящные персты. Приятно смотреть, как он мечет карты. Конечно, если не смотришь, как надо, то удовольствие оборачивается верными неприятностями. Пока Гиена дейстует как заведённый, просто и рационально, Этот справа, мой напарник этим вечером, всё совершает искусно. Его пальцы берут не скоростью, а ловкостью— не воруют, а завораживают...
Перед первой раздачей мы привычно спрашиваем, есть ли изменения в регламенте. Здесь надо знать всё, законы должны быть предельно ясны, чтоб без неприятностей. Естьпростаки, полагающие, будто мы какие-то хапуги и ради сотни левов плюём на принципы. Уговор для нас, джентльменов, дороже денег, или как говорит Этот справа, «фасад должен быть всегда чист и приветен». Между прочим, он всегда улыбчив, такой человек. Не знаю ничего приветливее его лица.
Очко, как всегда— один лев. В других каре удивляются, что мы играем так высоко, поскольку туры делаем с десятки и выше. Когда все входят в игру, на кону лежит не меньше полуста левов. Но если те, из других каре, твердят, что играют просто так, для удовольствия, или чтобы убить время, мол важен не выигрыш, а спортивный интерес, нам не пристало гримасничать. Царь гримасы— я, пока Тот справа повторяет основную нашу сентенцию: «Мы играем ради самореализации!» Боже мой, чудесно сказано. Даже если ты не вполне уверен, что точно ради этого играешь, такая формулировка тебя очаровывает.
Начинаем. Карты раздаю я. Чисто фаталистический момент— мы с Этим справа переглядываемся. Гиена улавливает наши взгляды, поскольку он следит за раздачей. Простак, он знает, что я умею красиво химичить пальцами, но в этот раз, не играя по мелочи, пусть отсохнут мои руки, если словчу.
В добрый путь!
Это мне говорит ласковый взгляд Этого справа, даже очки вспотели от ласковости. Ужель он не сомневается во мне? Ужель не страшится, что мои нервы не выдержат или сделаю какую-нибудь глупость, провалю его гениальный план? И я улыбаюсь. Возможно, моя улыбка похожа на оскал пса.
Правда, волнуюсь. Я врервые участвую в подобном организованном мошенничестве. То есть, в покере, а так мне приходилось жульничать, хоть там и не разберёшь, что мошенничество, а что нет. Похоже я волновался, когда те напечатали мой очерк о прессовщице Драге. Тот очерк положил начало моей карьере, а может быть, и окрылил мою мошенническую дерзость. До того я жил как-то примитивно, сколько раз уличал себя в элементарных, примитивных состояниях, было даже обидно. Шеф открыл мне глаза. Я и в этот миг вижу его, говорящего мне:
«Пойми, ведь нисколько не важно то, что ты видел. Важно то, что тебе необходимо видеть».
Двое моих учителей в жизни— Шеф и Это справо, —оттого я журналист и покерист— весьма нетипичное явление нашей современности. Согласно общему мнению, я не был лишён способности к одному и второму. Не знаю точно, как они соотносились, но, кажется, я часто их одни с другими, а ещё чаще объединял их. Так одно время я писал лишь очерки о жизни людей— и всё выбирал неприятные темы, постоянно обличал ложь, боролся за правду, главным образом— против шефов, ершился вдоволь. Был такой очень эмоциональный момент. когда вдруг (в публичном месте) моя гражданская совесть хлестала как струя брандспойнта, я повышал голос, трясся и внутри, и снаружи, и на языке вертелась фраза: «Гребите тела». Эти очерки еле шли, их не публиковали, очень часто их в последний момент убирали из номера— в общем, жалкая история. Шеф открыл мне глаза— и я затем написал свой замечательный очерк «Подвиг Драги». Она работала на пресс-эксцентрике на одном машиностроительном заводе. Она была изумительной труженицей, давала двадцать четыре тысячи ударов за смену при норме четыре тысячи— по меньшей мере, рекорд Солнечной системы. Я стоял рядом и с ужасом смотрел, как ходят в непрестанном ритме руки этой женщины, как она восемь часов исполняет нечто большее, чам самый искусный цирковой номер— и все жонглёры мира (скопом) не могли мериться с нею. Я смотрел на почти каменное её лицо и спрашивал себя, человек ли она, работающая, как электромотор?
Рабочие мне рассказали, что Драга рожала мёртвых детей, что она тронулась умом, даже по больницам ходила-- и с той поры у неё застывший взгляд и механические движения. Они сказали мне ещё, что она не знает, когда заканчивается смена, и надо выключать её пресс, чтоб она понимала это. Я наблюдал, как та уходила: живым истуканом. Тогда я написал первый очерк, в котором попытался рассказать о трагедии этой женщины и об её страшном одиночестве. И у меня был разговор с шефом. Вначале я ему прокричал, что такова жизненная правда, что я не могу лакировать, что я честный человек, что мне лучше голодать, но не лгать. Я был очень искренен и верил во всё, что говорил. Спокойно улыбаясь, он только смотрел на меня. Ах, вот я ощутил: его усмешка— вылитая улыбка Этого справа. Вишь ты, как я не заметил! Я подумал, что он подтрунивает надо мной— и добавил ещё несколько слов. Он же хранил покой. Я смутился. Вот этого из моего характера не выкинешь-- я как-то очень легко капитулирую. В минуту смущения я предощутил, чем кончу. Вмиг мне ужасно захотелось понравиться ему, сразу пасть ему в ноги и засвидетельствовать свою преданность. Не могу объяснить, как это у меня выходит, может и чистая патология, но мне хотелось служить ему. А затем, уже сверхревностно служа… я одновременно смеялся над ним. Но это другая история. Он мне рассказал те две дюжины сказок о том, что надо видеть. Он дружелюбно смотрел на меня, словно наслаждался моей гражданской отвагой.
Я ощутил себя смешным в героической позе. Я увидел себя жалким подмастерьем, сопливым романтиком, тщашимся покорить мир пафосом и тупым идеализмом. И поныне я краснею от глупостей, высказанных мной шефу. Всё дело в том, что я изумительно легко было переключился из одного состояния в другое. Он даже не убеждал меня— какой-то чудесный повод виновен в моём преображении. Он пожелал, чтоб я бросил свою героиню, и нарисовал ему для газеты иную Драгу. Но как его желание превратилось в моё, этого я не могу объяснить.
Я никогда не работал с таким удовольствием. Воодушевлялся процессом фальсификации, восторгался пассажами, казавшимися мне изюминками для шефа. И я предвкушал удовольствие шефа, читающего этот, и сравнивающего его с тем очерком. Ведь шеф непременно оценит моё усердие. Нет, ошибку! Кто-то подумает, что я так поступил из корысти, за деньги или по службе-- ничего подобного, просто мне было приятно делать это, будто я кому-то мстил.
Драга уже не преживала никакой трагедии. Она была исполнена гражданского сознания, понимала нужды страны и упорно повышала свою квалификацию. Она оставалась после работы, усваивала скорейшие движения, а дома читала техническую литературу. Она мечтала достичь выдающихся результатов— и она их достигала. Коллектив помогал ей: все признавали её качества и гордились ею, и она была счастлива. Вопрос счастья вначале не давался мне, но кстати мне пришло на ум «а разве электоромотор несчастен?». Надо вполне откровенно признаться, что, скажем так, у мотора я научился некоему новому качеству, и в дальнейшем свободно пользовался им— свободой принимать те истины, которые в меня закладывают. Это тебе живая роскошь: подбираешь какой-то самый грязный выигрышный леденец, который и последний дурак в рот не возьмёт— и впариваешь его читателю. Я заметил, что по крайней мере пятьдесят процентов людей тебе поверят— только старайся. Так и в случае с Драгой— почему ей не быть счастливой? Кто знает, что такое счастье? У кого оно есть? Почему не у Драги?! Чезез двадцать пять минут после завершения второго очерка я был готов стоять до конца на том, что Драга счастлива. И меня ничуть не задели слова секретаря редавтора, этого простодушного, глупого и слащавого Пецо: «У тебя развращённое сознание!»
Шеф остался доволен, а я счастлив. Я чувствовал себе наёмником, профессионально выполнившим задание, всё равно, каким-- и вот он смакует сигарету в киношной манере старого волка. Но я не курю. Шеф пригласил меня в кабинет, предложил кофе и подарил мне билеты на большой матч. Я наблюдал его с интересом и думал только, верит он в шефство, или не верит? Позже я подумал, что столь интеллигентная мысль не могла прийти ему в голову. Он был последователен, как теорема о равностороннем треугольнике. Всему свой черёд. И всё же он имел чувство меры, поскольку в отличие от многих других шефов не кормил вербальной халвой и вводными статьями, а пробовал говорить с нами нормально. Размышляя о карьере шефа теперь, я абсолютно уверен, что развратным своим умом желая продвинуться, со своей способностью выдавать ложь за правду и наоборот, я бы поднялся выше, выше его. Достаточно мне взобраться на седьмой или восьмой этаж и глянуть вниз, как меня охватывает жестокая прихоть— всерьёз хочется прыгнуть вниз. Падение меня привлекает, опьяняет, так и есть —когда-нибудь я верно сделаю это.
Я всегда наделял своих партнёров бо`льшим, чем те действительно заслуживают. В кабинете Шефа мне казалось, что он говорит не то, что думает (он толковал о моём повышении и продвижении), я взирал ему в лицо и читал некую исповедь соучастника, может быть, и такую:
«Пойми то, что я давно постиг. Всё это игра. Играй в неё, по помни, что это игра. Тебе станет весело, интересно и тебя ничем не надо будет ангажировать. И тебе не надо волноваться!»
Так или иначе, но мы с ним надолго подружились. Он что-то ценил во мне, а может быть, нас связывало общее презрение ко всем этим тупоумникам, которые кишели в редакции и кроили тексты, которые представляли в как мировых ценности, бессмертное творчество, художественное претворение человека и эпохи! Как ты там, Гёте?! Мы даже не смели улыбаться в виду их углублённых, одухотворённых лиц. Всё равно, мы присутствовали на хорошо организованном конкурсе идиотов...
Очерк о Драге был моим началом. Согласно Пецо— концом. Я освобождался от наивных зажимов и выходил на большое, просторное, просто бескрайнее поле. А простор задорит меня. Но правда и то, что я боялся. То ли бога, то ли некоей кары судьбы, или аист мстительно пустит мне змею в кровать, или ещё что. Мне сопутствовала скрытая угроза, нептавшая мне: «Ах, как же ты расплатишься! Ах, как я возьму с тебя!...» Теперь я думая, что это были подонки моей совести, выплеснутой тогда в кабинете шефа.
Я боялся. А до того, как увидел напечатанный очерк о Драге, мне казалось, что сразу последует второе пришествие, земля разверзнется, меня поглотит та самая горящая лава, не оставит следа. Верно я предчувствовал, что начинается моя большая игра, и я умру, играя, играя...
Так я волновался и теперь. Замысл Этого справа гениален. Он намного способнее Шефа, и я ужасно хочу походить на него. Боюсь ударить в гразь лицом во время исполнения этой великой операции. Ох, ещё бы! На что я способен, он и не подозревает, как и Шеф, не подозревавший, что ему даст моя привязанность… Быть невиданному театру. Эту гадкую Гиену мы превратим в мокрую курицу, а после двумя пальцами оскубём её до пёрышка. До пёрышка!
Первую раздачу выигрывает Генадиев. У него мелкая тройка против кента и двух аласов, ничто и половина, он берёт под двадцать левов. Начинаем. Как я люблю эту тишину, бесшумное движение рук, охотничью разведку взглядов, те молниеносные скоки, и затем категорическое и нечеловеческое:
— Окрываю!
— Да!
— Тройное!
— Да!
— Карты?
Самое красивое время в покере— начало игры. Можно сказать, покерная увертюра, поскольку она не схожа не похожа на все прочие начала. Мне надо наконец успокоиться. Этим вечером я ничего не потеряю, напритив, выигрыш мой верен. И какой выигрыш!
Мне всё кажется, что случится нечто непредвиденное, что какой-то внезапный ход изменит всё, и пошлёт к дьяволам наши планы и мои надежды.
Интересно. Я заметил, что когда ясно представляю себе конец чего-нибудь или ответ на некий важный вопрос, действительный конец никогда не бывает таким. Это различие развило у меня почти фаталистическое чувство. Вот на миг я представил себя в комнате, полной денег, как тяну к ним руки, пихаю бумажки себе в карманы под благосклонным взглядом Этого справа, как Гиена, бледный и оцепеневший, хватается за голову, губы его дрожат, он ссходит с ума, это шесть тысяч левов...
Мне страшно. Я представил его себе, значит, так точно не будет. А как? Я смотрю на Этого справа. Он раздаёт карты характерными красивыми движениями, словно играет в пинг-понг. И он посматривает на меня. От него веет самой надёжной уверенностью, которую только может излучаеть человек, словно он не столько человек, сколько концентрат безопасности.
— Блинд!— говорит Гиена и возвращает меня к игре.
О-го! Если он так рано решил обострить, значит— с ясными намерениями. Попался на горячем, хитрец! На месте Генадиева я бы удвоил, но явно этим вечером у него нет подобных желаний, и не подревает он, какой спектакль увидит.
— Расплещешь молоко!— добродушно говорит он Гиене.
Он только сомневается. Характерная его манера, когда он симулирует непоколебимость. Этим номером пусть он пугает ворон! Даже если у меня за спиной трижды раздастся «тройная!», сердце моё не забьётся так, как в начале. Тогда я играл поэтически (выражение Этого справа), то есть, в моей игре отсутствовала всякая логика и расчёт— и конечно, я здорово терял.
«Приятно играть красиво, но согласись, что ещё приятнее выигрывать,»— сказал мне мой учитель игры в покер.
Генадиев выходит на блинд и пропасовывает, он явно в засаде. Я бросаюсь с тройкой в руке. С этим каждому тупарю лафа, играй как можешь! Я остался один против Генадиева. Гиена проигрывает, тот утраивает ставку, и я умираю от удовольствия— он захлебнётся пыль глотать. Всё идёт великолепно— очень надо, чтоб этот мерзавец к полчетвёртого потерял хотя бы сотню левом, тогда он потеряет голову.
Бай Петко (бай— неофициальное обращение к старшему мужчине,— прим. перев.), т. е. Генадиев собирает и эти деньги. Он самый старший в каре и единственный игрок примерно нашего класса. Он бесконечно добрый и вежливый человек, радуется каждому выигрышу и после водит нас в рестораны отмечать их. Он платит по счетам вдвое выше выигрышей. Умолчим о его проигрышах. Сегодня я спросил Этого слева, зачем он пригласил четвёртым безобидного бая Петко. А он мне ответил:
— Для солидности стола! Похоже, намечается какая-то драка мошенников, где непременно должен присутствовать и один честный человек.
Я часто спрашивал себя, зачем Генадиев играет в карты. Он не азартная личность, не зарабатывает на них, как мой приятель или Гиена. У него вдосталь денег, хорошая служба, хорошая машина, кажется, и дома всё в порядке, дети его на редкость милы и воспитаны, жена у него совершенно нормальная. Я спросил его однажды.
— Играется мне!— ответил он.
Довольно поздно от общих знакомых я узнал просто невероятные подробности об этом кротком, немолодом уже пятидесятипятилетнем человеке. Оказывается прежде, когда покер был запрещён, Генадиев был изумительным смельчаком, он пускался в самые рискованные авантюры, лично сорвал немало банков, в общем, был настоящим героем. Мне рассказывали даже такие умопомрачительно страшные истории, что я стал внимательно приглядываться к нему, и объяснять себе его присутствие в нашем каре. Очевидно, выигрыш вовсе ничего не значил для него. Он нуждался в переживании. Он получал его, охотясь и играя в карты.
Временами бай Петко затевал преопасную авантюру, её мы называли «тройным сальто», которая поначалу нас очень пугала, и мы давали задний ход с верными картами в руках. Затем Этот справа распознал блеф, заметив меченые карты— и Генадиеву пришлось расстаться с малостью левов. Вопреки этому он всё ещё пытался дурить. Теперь мы настолько свыклись с его стилем игры, что в каждый момент с большой долей вероятности можем сказать, какие карты у него на руках. А между прочим он ненастолько ясен и открыт. С перчиком, играя в каре, он крепкий орешек. Мы с напарником стараемся не обирать его, играем по-дружески и даже бережём его от других мошеников. Случалось, мы прощали ему относительно большие проигрыши. Только Гиена не считается с нашими нормами. Он выскребает всё до мелочи, готов раздеть мать свою, а моги он, так и себя обобрал бы.
Бай Петко выигрывает ещё десятку, кучка перед ним растёт. Я говорю ему по-дружески:
— Прячь своё!
— Ага, а то вы утянете!— улыбается он.
Известно, что бай Петко неспособен удержать выигрыш. Часто в конце игры, прилично заработав, он внезапно совершенно неоправданно рискует— и одним махом теряет всё. Я не знаю человека, столь хладнокровно воспринимающего свои потери.
«Великий игрок познаётся в проигрыше, а не в выигрыше!»— утешает его Это справа.
Я сильно сомневаюсь, верно ли это, да и не воспринимаю фразы, как содержание. Бывает, фраза мне приятна лишь своим парадоксальным звучанием, я слышу её, как музыкальный мотив, но ничего более. Только тупари могут верить фразам, поговоркам, пословицам и прочим обобщающим глупостям. Но Этот справа— бог фразы, и тем более утешений. Из его уст они льются как бальзам. Гиена обирает своих партнёров, и некультурно уходит. Этот справа обирает своих партнёров, и утешает их.
И в этом он похож на моего шефа. Тот никогда никого не ругает, даже увольняя из редакции газеты. Шеф делает это настолько внимательно, так заботливо, настолько человечно, что уволенному просто хочется расплакаться в знак признательности, и даже если его ещё не выгнали, он сам это предлагает. Мой шеф тоже любит фразы, и первая, которую я услышал от него, была:
«Убийству каждый предпочитает самоубийство!»
Довольно здорово умея подражать, я целый месяц старался поступать, как Шеф. Я был изумителен, все смотрели на меня, разинув рты— я никого не обругал, никому не нагрубил, был ласков, отзывчив, даже нежен. Для полной роскоши, когда мне это надоело, я повёл себя как прежде. Я горжусь единственно тем, что ругаюсь с людьми бескорыстно, т. е. безо всяких соображений завариваю кашу, и не думаю о последствиях.
Теперь я представляю себе, как Этот справа постарается утешить Гиену. В полчетвёртого он вероятно поднесёт ему какую-то сладкую фразочку, некую ментоловую конфетку для охлаждения горла, а Гиена затрепещет, как недорезанная скотина.
— Не копайся!— слышу металлический голос Этого справа.
Ну вот, я прозевал. На секунду засмотрелся в окно, а тот тип мигом смухлевал, но мой напарник бдит. Мне так приятно играть с ним плечо к плечу.
Мы давно научились замечать, как разные мошенники подсовывают карты из рукава, но нам они ещё встречаются. У них не выходит. Один из больших мастеров этого грязного номера— Гиена. Он не пускает «лотерею», не делает «крышки», а феноменально подбирает, притом— низшие карты. Наблюдая его игру в качестве зрителя, я удивлялся, его везению на пары семёрок или восьмёрок. Неизбежно ему прибывали и другие пары. Долгое время я придерживался правила не вступать в игру, пока мечет Гиена. Особенно, когда перед ним сидит Этот справа, ловкость на пике. Без преувеличения могу утверрждать, что мой напарник— абсолютный чемпион подтасовки. То, что он творит под зорким взгядом противника, это воистину неописуемо. Ладные его руки музыканта наделены ловкостью на зависть любому иллюзионисту. Был даже такой случай, когда его позвали участвовать в спектакле. У него особая теория обманного движения, это бомба. Он подменяет карту именно в момент всеобщего ожидания этого— и никто не может поверить, что происходит именно то, чего не может быть. Все думают, что дело в гипнозе или в других таинственных силах. Вспоминаю, как он однажды начал игру против двух каре, на столе был верный кент флеш, а выпавшая ему карта, это я великолепно помню, ничего не давала. В следующую секунду под взглядами своих двоих противников он сбросил лишнюю и взял точно ту, в которой нуждался. Могут сказать, что те были дураки или, что то был момент тактической глупости, когда человек настолько поглощён собой, что не видит ничего другого, кроме своих карт. Не знаю. Только Гиена не ловится на его номера. Они вдвоём непрестанно следят один за другим. У нас подсматривание одной-единственной карты кроме те, что сам мечешь, карается очень строго, колоды меняются несколько раз во время игры, вообще приняты все меры, но вопреки этому...
Напарник прошептал мне:
— Он пометил семёрку треф, а я— все трефы!
Я взглянул. И верно. Как не восхититься ими, разбойниками! А моя жена этим вечером правда обидится. У нас гастролирует какой-то известный театр с какой-то чудесной пьесой, и она с большим трудом достала два билета. Да, этот тот американский драматург Олби или Алби— его то так пишут, то иначе.
Да чего стоит этот господин Олби, Элби, или Алби по сравнению с моим напарником, и может ли какая-то пьеса доставить мне столько удовольствоя? Бог знает, какая череда литературных приёмов, претенциозность и любопытство. Каждый похожий автор кричит: «Услышьте моё отношение к миру! Узнайте, какой мудрости я достиг! Смотрите, какие удивительные истины я вам показываю!» Чепуха на постном масле! Больно меня интересует его отношение к миру. И откуда это авторское нахальство? Он пытается чем-то удивить меня...
Так или иначе, моя жена сегодня обижена. Театр до десяти, и я мог посмотреть представление, но ведь нам с другом надо было ещё раз уточнить. На свежую голову, чтоб всё как по маслу вышло.
Вообще с литературой у меня плохо. Когда-то я читал запоём, без разбору. Теперь, как большой болгарский писатель, никого не читаю и не интересуюсь. Или напротив, я нахально лгу, что прочёл вещь, которую и в руки не брал. Или наконец я просто дословно пересказываю чужое мнение. Если нужна рецензия, за мной не станет! Несколько раз я вполне искренне увлекался чтением какой-то интересной и нашумевшей книги. Помню, какой ажиотаж у нас вызвало «Путешествие с Чарли» Стейнбека. Бог мой, я давно не читал столь скучной книги. Видно, становясь классиками, некоторые авторы перестают быть писателями. Всё время мне мерещился нафталиновый господин, идщий по белу свету и восклицающий: «Глади-ка, были и другие люди!» А наши-то писатели разыгрывают один и тот же ученический трюк, они всё подменяют людей. Идёт себе человек, идёт, вдруг— оп, поменялся, стал другим. Я пока не видел никого, чтоб он вот так переменился! Меня, лжеца, они на мякине не проведут! По правде говоря, я и не чувствую никакой нужды в литературе. Лежат дома кучи книг, а мне только жаль, чо не могу сыграть на них, как на деньги. Кто с тобой сыграет на книги?!...
Этот бай Петко курит как труба. Он уже успел задымить всю комнатку. Мы втроём не курим. Гиена— от прижимистости, мой напарник— ради спортивной формы и здоровья, а я оригинальничаю. Курят все мои друзья и знакомые, а мне приятно быть не таким, как они.
Хозяин встаёт открыть окно. Там живая софийская весна. Юная, тёплая, влекущая, ещё и полнолуние. Я думаю о нашем секретаре Пецо, об одном из немногих, продолжающих любить меня. Он ещё себе внушает, что сможет исправить меня. Как я хочу притащить его сюда, чтоб он увидел наш удар и понял, насколько прекрасно вставать и падать.
Игра продолжается. Гиена захныкал:
— Я потратил уже целую целую сотенку!
Лжёт, он смотрит всем в глаза и лжёт. Он потерял не больше тридцати-пятидесяти левов. Теперь он до конца проскулит, это его номер. Азартные игры запрещены, это нарушение закона. Поэтому Гиена лжёт. У него на уме только возможная встреча со следователем. Тогда он выставит себя несчастной жертвой, которую обирали мошенники. А вот я могу сказать, что за последние несколько месяцев его выигрыши составили весьма солидную сумму.
Мы играем не на спички, как у нас обычно принято, а как настоящие картёжники— на деньги. Каждый держит деньги перед собой. Один Гиена немедленно убирает всё в бездонные свои карманы. Это тоже характерно для него. Банкноту он хватает на лету-- и та моментально исчезает, просто растворяется в его щупальцах. Напротив, Этот справа валит деньги в кучку на одеяле, точно под своеё левой рукой. Нарочно, чтоб их все видели. И поскольку кучка почти всегда растёт, она расстраивает нервы противника. Сколько раз улавливал я эти прощаотные взгляды, провожающие банкноту в последний путь на эту кучку. Хода оттуда почти нет. Итак, Этому справа недостаёт одного процента, чтоб стать самой завершённой личность из виденных мной в жизни. Эта недостача иногда, хоть и редко, омрачала его ореол сверхнегодяя. А может быть лишь этим выражается его азарт, поскольку иных страстей у него нет? И вот он складывает деньги на виду, не укрывает их. Он очень заботлив к каждой банкноте. Оправляет её углы, внимательно выглаживает её, по женски нежно ощупывает её.
Я ему подражаю. Тоже складываю деньги перед собой, чтобы дразнить аппетиты.
Этим вечером у меня особое задание. В полночь из карманов куртки я высыпаю все деньги, что у меня есть. Это несколько пачек пятёрок и десяток, прямо из банка, ровно шесть тысяч левов. Половина из них— моего напарника. Играем и делим.
В сущности с денег началась наша комбинация против Гиены. Было немного сложно, но вышно идеально. Мы знали, что этим утром где-то в десять часов Гиена будет в сберегательной кассе, чтоб положить деньги. Мы с напарником договорились, что в это же время я приду в кассу. Я снял свои три тысячи и прибавил к ним три тысячи напарника. Все деньги я расположил на столе посреди кассы и начал меднеллно считать их. Гиена появился ещё во время второй пачки, сразу увидел меня (он не может не увидеть деньги) и привязался:
— Зачем ты из снял?— спосил он меня, глядя лишь на деньги.
— Чтоб были!— я не отвлёкся.
— Верно, что тебя довольно денежек?— он созерцал банкноты.
— Есть. А у тебя нет, что ли?— ответил я.
— Хм! — он почесал голову. — Сыграю с тобой на пару!
— Можно! — я продолжал считать. — Вечером после очередной игры!
— Ты их принесёшь? — спросил меня, немного удивившись.
— Если хочешь! Эклере! — ответил я, что значило, мол сыграем в покер вдвоём, но только если он вначале покажет столько денег, сколько покажу я.
— Хорошо!— решительно сказал Гиена. — И я сегодня обналичу!

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

Георги Марков, «Заочные репортажи из Болгарии». Глава «Проклятая дача»

Тридцать лет назад в Княжево, у дома моего деда построил себе дачу известный торговец мебелью Гольдштейн. В то время она была очень красива. Большая, с широкими окнами и просторными террасами— будто странная птица села на ближний холм. По тогдашней моде низ стен её был облицован морёным деревом, а верх оштукатурен. Это сочетание тёмно-коричневого и белого ещё больше выделяло её присутствие на склоне Витоши. Многие прохожие завистливо посматривали на дачу, может быть, представляя себе красивую жизнь за её стенами.
Гольдштейн был тучным, довольно общительным евреем средних лет. Женатый, он не имел детей, поэтому они усыновили девочку, мою ровесницу. Новый сосед временами заходил к нам поболтать и обсудить сложную проблему рытвины, разделявшей наши дворы, но каждый год нечестно подрезавшую удел Гольдштейна. Пока он заканчивал дом и окружал его высокой каменной стеной, пришла война. Вилла Гольдшейна, столь красивая и внушительная, стала неприятной уликой, свидетельствующей против еврейской народности и своего хозяина. Тот, ощутив сильный натиск, дабы спасти себя и своё имущество, на скорую руку крестился. Но Христова вера не сберегла ему дом. Тот был реквизирован. Ещё до бомбардировок в нём оказалось Министеррство внутренних дел во главе с самим министром. Я часто видел в соседнем дворе энергично похаживающего, одышливого Дочо Христова в светлом плаще. Его сменил задумчивый и медлительный профессор Станишев в окружении группы высших сотрудников.
Именно 9 сентября вилла оказалась зловеще пустой. А немного погодя мы узнали, что почти все её последние обитатели были репрессированы.
Пострадавшему от фашизма еврею Гольдштейну вернули недвижимую собственность. Но однажды он явился к нам и сообщил, что подарил виллу государству в обмен на три французских паспорта. Мой дед очень удивился невероятной щедрости торговца мебелью— подарить целую виллу, и в то время, когда уж мы возвращаемся к многопартийной демократии.
«Не сделай я этого, они бы в этом году забрали её!“— мудро сказал Гольдштейн. И добавил, что власть приятно удивилась его жесту. „Жест удался мне сегодня, — сказа он, — а завтра было бы поздно!“
Затем, объясняя мотивы своего отъезда, он с грустной обречённостью нагадал, что через несколько лет свободную инициативу в Болгарии уничтожат, наступит страшная диктатура— и страна превратится в коммунистическую тюрьму.
»Как в России, так будет и здесь!"— кончил своё пророчество Гольдштейн.
В то время едва ли кто принял бы всерьёз это предупреждение. Ведь в стране были партии, имелась оппозиция, оппозиционные газеты… вот ещё!
Сразу после отъезда собственника перед дачей появился милицейский пост. Через несколько дней на ней поселился советский генерал Георгий Кюришин с семьёй. Говорили, что он заведовал очень секретной службой и располагал большой властью. Тем более, что новому хозяину оказалось мало одного поста— в четырёх углах периметра дачи появились круглосуточно сменяемые часовые. Кюришину прислуживали две болгарки, горничная и кухарка. От них мы регулярно узнавали, что таваришч генералшата каждый день доставляла домой огромные количества болгарских товаров— главным образом текстиль—паковала их, и отсылала специальным курьером в Москву.
«Никак не наедятся!“— так оценивала служанка своих работодателей.
И от неё мы впервые узнали, что на даче творится нечто дьявольское. Ночами она слышала странные сдавленные крики и таинственные шаги. 
»Подумать только, кроме собственника, все её прежние жильцы повешены или убиты, а кто из них остался жив, те в большой беде!"— с суеверным страхом говорила девушка.
«Запомните моё слово: эта вилла проклята!“— повторяла она, и мы не могли разубедить её. Но вскоре затем эта молодая женщина вдруг заболела и умерла от рака, что убедило нас в её ужасных предчувствиях.
Временами и сама советская генеральша заглядывала к нам. Она была сравнительно молода, среднего роста, но довольно толстая, с бледно-серыми глазами и типично русским лицом, курсносая. Беседуя с моей бабушкой, она повздыхала, говоря, как хорошо в Болгарии, и внезапно расплакалась.
»Верно, у вас в России ещё лучше?!"— спросила бабушка с типичной сельской хитростью.
«Вий ничево нье панимаете… ничево!“— ответила та, роняя слёзы— и мы правда ощутили, что „ничево нье панимаем“.
Однажды она ворвалась к нам особенно взволнованная— и убитым голосом сообщила, что они возвращаются в Москву. Приказ съехать застал её врасплох. Она заламывала руки в отчаяние, что не может пожить ещё в Болгарии. Через неделю Кюришины упаковали огромный свой багаж, и семья уехала поездом. Генерал позже улетел самолётом. Через какое-то время один из постовых милиционеров сказал нам, что самолёт генерала никогда не приземлится в России. 
»Как так не не приземлится?!“— воскликнули мы.
«Он разбился… и генерал… земля ему пухом!»
Затем время вилла осталась без постоянных обитателей. Её снова охранял лишь один часовой в караулке за железными воротами. Вскоре мы узнали, что её использовало правительство, но несколько душ, поочерёдно въезжавшие туда, скоро без видимых причин покидали её. Между тем был конфискован и роскошный парк Тевекелиева с небольшой виллой в нём. Кому-то видно пришла в голову мысль сломать стену и соединить две дачи, Тевекелиева м Гольдштейна. 
Сказано— сделано. Поэтому следующим нашим соседом оказался ни кто иной, как фактически второй (после Димитрова) человек в стране— Трайчо Костов. Поначалу он редко бывал на даче, но будучи исключён из Политбюро, он ненадолго занял пост директора Народной библиотеки и, пока его не арестовали, почти постоянно жил здесь. Тогда, как я уже рассказал, мне запомнился приятный, интеллигентный человек, любезно беседовавший со своими соседями. Кто-то из них позже сказал: «Смерть была виписана на его лице».
В конце 1949 года его повесили.
Всю зиму вилла оставалась пустой, со спущенными ставнями на окнах, и никто не мелькал рядом с нею. Словно подписавшие смертный приговор Трайчо Костову, смертельно боялись войти в покои, где он жил. Вылко Черевенков занял не столь комфортную дачу Ландау, Васил Коларов— виллу Поборникова, Цола Драгойчева— виллу Радулова и т. д. Казалось, эти «народные» сыновья житие в буржуазной роскоши считали заповедью морального кодекса коммуниста.
Как-то весной внезавная жизнь окрасила соседский двор. Мы не верили глазам своим, видя кур и индющек, разгуливающих по парку, плюс две козы, ягнёнок и собака. А среди них по уши довольный стоял Добри Терпешев. Он и его жена стали новыми обитателями проклятой виллы. 
«Что-то станется с Добри Терпешевым!“—подумали мы и замерли в ожидании, пока вычистят и этого гражданина. Но до физического уничтожения не дошло. Бай Добри был снят со всех постов, а перед отъездом в никуда его лишили даже правительственного автомобиля— и мы видели, как он с женой пешком побрели восвояси.
Затем дача долго пустовала. Около неё мелькали лишь часовые и садовники. Бывало, годами мы не замечали даже света в её окнах. И всё же однажды чёрные лимузины прохали мимо неё, показав нам гладковыбритую физиономию Антона Югова, бывшего министра внутренних дел, ставшего премьер-министром.
Один из милиционеров, круглосуточно охранявших и этого любимого сына народа, однажды рассказал моему деду:
«Мне начальник сказал стоять на посту под окном спальни. Разве я виноват, что он сам открыл окно, ведь летняя ночь была, и он запарился. А когда стоишь на посту, ты всё же не закован, ага?! Пошастаешь туда-сюда. Хорошо, но пришло время, когда-- он видно никак не мог уснуть— товарищ Юров показался из окна, и как крикнет мне: «Эй, ты там, слышь, чего шумиш, ещё и пахнешь?! Вали отсюда в парк! Там стой!». И я, как приказано было, ушёл в парк, свернулся между роз и гляжу в небо, а там месячина… и знаешь ли, временами слышу его голос… „Эй, парень, куда ты ушёл, паря?! Айда назад, и не удаляйся от окна!“ Глянь, а там— жёнка! Он хотел тишины и свежего воздуха! А после испугался того и другого!» 
Милиционер выглядел счастливым, ведь проклятие виллы напугало премьер-министра— и тот заметно дрожащим голосом позвал его обратно. 
Рассказ милиционера выглядел достоверным. Ведь кстати вскоре покинул дачу и Антон Югов, явно устрашённый призраками своих предшественников, половине которых он прежде подписал смертные приговоры. Но бегство не спасло его. Вскоре Югов был снят со всех постов и исключён из партии. На его счастье члены Политбюро тогда перестали вешать друг друга.
Затем уж никто из начальства не желал селиться на даче Гольдштейна. Казалось, что глубокое суеверие покойной служанки наконец овладело и самыми высшими чинами партийного руководства. Однажды видный партийный деятель спросил меня, где я жил раньше. Услышав ответ, он воскликнул: «А-а-а-а, я знаю, где это. Как раз у Чёрной виллы!» 
Годы кряду дача пустовала, пока наконец Политбюро и правительство передали её дипломатическому корпусу. На даче появилась семья индонезийского полномочного посла— и дюжина весёлых индонезийских детей, резвящихся в парке, похоже навсегда изгнала старое проклятье.

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

***

Фридрих Геббель, «Осенний вид»

Сегодня день, каких я не видал!
Ни ветерка, ни вздоха на пригреве,
но падают плоды сюда-туда— 
отборные, красны, со всех деревьев.

Не нарушайте Праздник Естества!
Оно урок творит, и меру знает;
Природа лишь своё берёт, права—
долг веток Солнцу нежно собирает.

перевод с немецкого Айдына Тарика


Herbstbild

Dies ist ein Herbsttag, wie ich keinen sah!
Die Luft ist still, als atmete man kaum,
und dennoch fallen raschelnd, fern und nah,
die schöensten Früchte ab von jedem Baum.

O stört sie nicht, die Feier der Natur!
Dies ist die Lese, die sie selber hält;
denn heute löst sich von den Zweigen nur,
was vor dem milden Strahl der Sonne fällt.

Friedrich Hebbel
Комментариев: 0

Из стихотворений Р. Л. Стивенсона

* * *  
Любовь...? Итак, любовь. Сверхсердцу очень больно;
молчанье, век отчаянья, оковы.
Жизнь...? Значит, жизнь. На поле вересковом
ждать, где любовь приходит и уходит вольно.

перевод с английского Айдына Тарика


* * *
Love — what is love? A great and aching heart;
Wrung hands; and silence; and a long despair.
Life — what is life? Upon a moorland bare
To see love coming and see love depart.

Robert Louis Stevenson


Роберт Луи Стивенсон «Весенняя песня»

Был воздух полон солнца, птиц,
искрился— чистый, свежий.
Кольнула сердце память вдруг—
я полюбил, столь нежно.

Ещё деревья без листвы,
а уж на взводе нервы.
Любовь на ум— что вздох Весны,
столь смутный, самый первый.

Кольнула сердце мысль— уж я
с ней дружен, одинокий.
Весна ответь, моя Любовь—
погоды экивоки?

перевод с английского Айдына Тарика


Spring song

The air was full of sun and birds,
The fresh air sparkled clearly.
Remembrance wakened in my heart
And I knew I loved her dearly.

The fallows and the leafless trees
And all my spirit tingled.
My earliest thought of love, and Spring's
First puff of perfume mingled.

In my still heart the thoughts awoke,
Came lone by lone together -
Say, birds and Sun and Spring, is Love
A mere affair of weather?

Robert Louis Stevenson
Комментариев: 3

Георги Марков, «Заочные репортажи из Болгарии». Глава «Партия и работа»

Однажды утром ко мне в комнату вошёл Д., тридцати-тридцатипятилетний круглолицый и неуклюжий шоп, один из лучших электромонтёров. 
— Што за работа мни сеодня? —спросил меня он странно торжественно. Я удивлённо взглянул на него, ведь наряды были выданы ещё в начале недели, и он должен был знать своё дело.
—Ты займёшься тем, что делал вчера!— несколько сердито ответил я.
— А-а-а-а, не! —возразил он мягко, но категорично. — Нады тебе найти мни што друго.
— Почему?
— Ше ти не знаш… от вчера я стал партиец!— улыбнулся он, как человек, знающий, где раки зимуют.
— Ну и что с того?!— недоумённо возразил я.
Д. склонился над моим письменным столом и наставительно сказал мне:
— Я стал партиец, ни для работи. Ты найдёшь мни служба. И я хачу как Киро вертит ципочкай и хадить в райотдел. Што в партия, то власт. Што власт, то ни мучишся! Другие пуст мучится!
Эта декларация электромонтёра улеглась в моей голове надолго. Так звучало может быть примитивное, но абсолютно искреннее выражение истинного отношения обычных людей к партийному членству. Впоследствии я много раз видел всё новые примеры вступления в партию в силу этой простецкой меркантильной логики. Я знакомился с новыми и новыми людьми, ничуть не признававших коммунистические идеалы или идеологию, но ставших коммунистами, которым важно было лишь присоседиться к власти. Природе не ведом чудо фантастического роста партийных рядов, насчитывавших несколько тысяч особ Девятого сентября, но лишь спустя пять лет охвативших почти полмиллиона душ. Можно представить себе истинные намерения граждан, стремглав ринувшихся в партию.
Но в начале 50-х годов коммунистическая партия провела чистку своих рядов и стала руководствоваться определёнными критериями подбора новых членов. Эти правила ущемили нашу интеллигенцию. БКП по примеру КПСС питала большое недоверие к ней, точнее— ко всем, пытавшимся мыслить своей головой. Согласно одному из постановлений нам, инженерам, равно и управленцам предприятия, партийные билеты не полагались. Новички набирались исключительно из числа рабочих и бывших селян.
Точно по советскому примеру началось выдёргивание людей из глубокой провинции, или как у нас говорят, из низов— и расстановка их на руководящих должностях. Необразованные, полуграмотные и весьма интеллектуально бедные граждане в силу обычного кумовства или землячества внезапно оказывались на важных постах. Частенько по работе я сталкивался в невероятно посредственными и абсолютно профнепригодными директорами, начальниками управлений и министерских отделов. Мои коллеги ещё помнят ставшие притчами во языцех глупости, сказанные или сделанные ими. Неспособные решать по-настоящему сложные производственные вопросы, они оказались абсолютно покорными и слепыми орудиями своих покровителей. Предоставленные им условия далеко превзошли их провинциальные фантазии. Они получили власть распоряжаться судьбами людей, которые вчера едва ли стали говорить с ними. Они служили в люксовых кабинетах, получали модерновые жилища, пользовались привилегиями— они оказались чем-то. И всем этим они были обязаны партии. Без неё, в условиях нормального исторического развития, они бы навсегда остались там, откуда взошли. Поэтому они служили партии, т. е. её руководству, и держались за своё благополучие с одинаковой преданностью и фанатизмом.
Много раз я слышал искренние декларации, вроде: «Партия меня возвысила, партия меня сделала из ничего! Без неё я нуль!» Или: «Всё, что у меня есть, мне даёт партия». И это абсолютная правда. Одновременно эти люди служили примером прочим себе подобным. Подобно наполеоновским солдатам, «носившим маршальские жезлы в ранцах», множество болгарских граждан были одержимы карьеризмом. То была вторая, массовая, волна партийной коррупции. Первая волна было возвысила партийную аристократию.
Беда этой суеты в том, что производство меньше всего нуждалось в преданности партии. Станкам надобны не партийные лозунги, а умные головы и умелые руки. Сомнительные, новоиспечённые по партийной линии начальники, в какой-то степени сознававшие и чувствовавшие абсурдность своего положения, действовали исключительно в силу инстинкта самосохранения. Их главной и почти единственной целью на службе и в жизни оставались их властные должности и возможность подняться выше. Этому инстинкту подчинялись все их действия. Как некие индустриальные янычары, они сервильно и безропотно внимали всем указаниям свыше и сфанатическим упорством следовали им, вообще не считаясь с возможностями и реалиями. Долгие годы они вредили целым производственным комплексам своей некомпетентностью, отсутствием опыта и, самое важное— бесчестным эгоизмом. Остервенело желая достижений, они не шадили ни людей, ни технику, ни средства ради своих докладов в мнимых успехах, которые в конце концов оказывались или фальсификациями или пирровыми победами. В случае ответственности они боязливо прятались за спинами своих покровителей. Вспоминаю, как не единожды, и не дважды спорив с подобными начальниками, я с ужасом убеждался, что те вообще не знают, о чем идёт речь. Но их преданность и верность партии была важнее всего. Прошли многие годы, пока партия поняла, что эти верные и преданные граждание в сущности навредили экономике и стране гораздо больше, чем все настоящие и воображаемые враги. В армии, в милиции, в Государственной безопасности они выглядели неплохо, поскольку там от них не требовалось ничего, кроме рвения и преданности. Но в промышленности, в сельском хозяйстве, в торговле они были невозможны. Самые умные из них впрочем сразу ограждались хорошими и опытными советниками и специалистами, прислушивались к ним и, находя компромиссы между указаниями свыше и производственными возможностями, по крайней мере избегали больших ошибок.
Членство в партии было и осталось обязательным для важной службы. Как теперь, так и тогда всем более-менее важным чинам необходим был партийный билет. Выглядело очень странным то, что внезапно над специалистом оказывалось полуграмотное существо, умевшее лишь ставить подписи и важно кивать, не понимая ни слова из того, что ему говорили. Я вспомнил одного из немногих честных своих директоров. Тот было созвал нас, инженеров, к себе в кабинет и сказал нам примерно следующее:
«Скажу вам правду: я не знаю, зачем меня сюда назначили. У меня нет никакого представления о том, что и как вы делаете, и вообще я не знаю, как это выглядит. Но раз послали, мне надо сидеть. И я призываю вас, давайте так: каждому своё. Я буду директором, а вы продолжаете управлять производством, как знаете, как умеете— и не спрашивайте меня, поскольку ответить я ничего вам не могу!»
Она задержался у нас ненадолго. А был чрезвычайно учтив.
Но в общем, и это категорический факт, партия тогда превратилась в организацию амбициозных, но неквалифицированных людей, что заслуживает многих романов, и меня позже подвигло к литературным трудам. Оглядываясь вокруг, я видел, что почти все негодные инженеры и специалисты, неумелые руководители, плохие мастера являлись членами партии. Их объединяла не столько идеология, сколько горечь собственной неумелости, которая с лихвой компенсировалась привилениями партбилета. Я всегда думал и говорил, что мастерство-- это независимость, что трудолюбивый умелец волен духом, отчего непокорен. Способный человек не может быть членом дисциплинированной, покорной организации. Вместе с тем очень трудно создать союз способных люей. Будучи способными и самоуверенными, они никогда не достигают взаимного согласия, у них всегда найдутся возражения и останутся личные мнения. В то же время, самый прочный и самый согласный союз образуют непрофессионалы. Союз или партия даёт им то, чего в одиночку, самостоятельно они никогда бы не достигли. Возможности власти и привилегии компенсируют их неудачи и отсутствие талантов. Это особенно заметно в мире искусства, о чём позже.
Производственная практика дала мне достаточно примеров для этих выводов. Я наблюдал поведение новоназначенных работников. Они разыгрыали свою суть как по нотам. Честный и трудолюбивый работник совершенствовал профессиональные навыки и повышал свою квалификацию, его не интересовал партбилет. Но у такого себе не слишком обязательного работа не спорилась, а амбиции высились— и неизбежно взгляд и мысли его стремились к партийной организации, а затем я слышал, что его принимали в кандидаты. Среди нас, инженеров, даже ходила шутка: «Из Ивана выйдет хороший токарь, из Киро— сборщик, а из Христо— партиец». Ясно было, что Христо пришёл на на работу, а на службу. Затем мы замечали, как сомнительный Христо подвизается на профсоюзном или партийном поприще, как он загоняет людей на собрания, организует кружки, следит за отлынивающими от демонстраций, и наконец— сидящим в партином бюро с правом мешаться в нашу работу.
Но на нашем предприятии я видел и другой пример порчи властью. К нам из казармы (т.е. после армии,— прим. перев.) пришёл электротехник по фамилии Ангелов. Скромный, трудолюбивый сельский парень, как всякий человек, он понятно желал обеспечить лучшую жизнь себе и своей семье. Одной своей покладистстью и уживчивостью он оказался симпатичен всему партийному ркуоводству. И шеф, который стремился пополнить партийную организацию своими людьми, решил, что Ангелову непременно надо стать партийцем, и втащил его в партию. Оказавшись единственным партийцем во своём отделе, он моментально занял место начальника отдела, не соответствующее его опыту. Но первая властная должность разожгла тайные амбиции парня. Он совсем забросил свою постылую работу и с головой окунулся в бесноватую общественную деятельность. Через два года он стал членом партийного бюро, ещё через год— партийным секретарём, членом районного комитета и т. д. Приятная, открытая физиономия парня волшебным образом изменилась. Черты его посуровевшего, теперь грубого лица, оплыли. Он приобрёл навык классического партийного руководителя: когда говорил, не смотрел людям в глаза, когда слушал, не слышал, а говорил лишь то, что ему полагалось. Кроткие его манеры тоже претерпели полное преображение. Он стал властным, категоричным, пользовался грубыми выражениями, ругал рабочих и относился к ним с подчёркнутым презрением. Одновременно он сервильно кланялся всякому важному начальнику, всегда соглашался с мнением вышестоящего и плёл удивительную сеть связей и знакомств. Он доносил на нагего директора в район, после доносил на людей из района в министерство, заводил тьму интриг и игр, был просто чудесен в этом внезапном зареве странного таланта. Он выступал с эффективными на словах инициативами, о которых писали в газетах, он принимал громогласные обязательства на торжественных собраниях, он по самым лучшим рецептам делал свою карьеру. И он её совершил. Ещё при мне наше предприятие стало тесным для этого беспринципного и неутомимого пробивного деятеля— и новые друзья воздвигли его куда-то повыше.
Годы спустя этот Ангелов стал прототипом образа одного из главных героев моего романа «Мужчины». Тогда большинство критиков посчитали его моим открытием. И я всё думаю, что его типаж был одним из самых навязчивых наших попутчиков в той жизни.

перевод с болгарского Айдына Тарика
Комментариев: 0

Георги Марков, "Заочные репортажи из Болгарии". Глава "Литературное болото"

Если просуммировать сроки заседаний, собраний и встреч, оценить расход бумаги на решения, резолюции, отчёты, инициативы, доклады, приветственные телеграммы, речи, обзоры и т. д. руководства нынешней болгарской литературы, точно выйдет, что они во сто крат больше времени и бумаги, расходуемой собственно на литературу. Вот одно из характернейших явлений у нас, одна из ярчайших демонстраций псевдодеятельности. Никакой гражданин нормального мира не смог бы принять существование целой социальной группы, живущей лишь переливанием пустого в порожнее. Но самое трагическое то, что эта никакая деятельность считается режимом не только очень важной, но во всяком случае важнее самого творчества. И в этом я усматриваю доказательство целенаправленной и упорно проводимой политики вытеснения и угнетения истинно творческих импульсов, и замены их паразитически-бесплодными потугами. На практике это означает подмену литературы литературствованием, писателей— писательствующими, творчества— сочинительством. Результатом является превращение озера в болото, где чем больше лягушек, тем меньше рыбы. Но партия нуждается не в молчании рыб, а в квакании лягушек, которые могут безостановочно скандировать партийные лозунги. Думаю, что это сравнение весьма точное, ведь трудно идентифицировать личность, мысль или характер в лягушечьем речитативе. Человек едва ли способен отличать одно кваканье от другого, хоть голоса лягушек слегка различны. Все лягушечьи сюжеты, все образы невероятно похожи. Всем проблемам положено одинаковое решение. Единственное драматическое развитие состоит в борьбе, кто кого переквакает, поскольку резкая или густая «ария» поощряется и награждается. Итак, официальная физиономия болгарской литературной жизни определяется не созданными произведениями, не творческими идеями, направлениями и спорами, не конфликтами между литературными личностями, а простыми, примитивными (лягушечьими) инстинктами. Для людей из дома на улице Ангела Кынчева пятая точка опоры в литературной иерархии было гораздо важнее написание какого-либо произведения. Может быть это оттого, что сомнительные граждане знали, что они не доки в «творении». Однажды Живков с иронией заметил, что Джагаров давно ничего не написал. Да как он мог? Формально тот оправдался тем, что прозаседал с утра до вечера во всевозможных советах и комитетах. А правдивым объяснением было то, что человек вообще не интересовался писанием, или ему нечего было сказать. Несколько дюжин героев рядом с ним жили и работали таким же образом. Когда я ни приходил на первый этаж Союза писателей, они там заседали. Входили и выходили люди с серьёзными, озабоченными лицами, сильно усталые, они велели секретаршам ещё кофе. Внешне казалось, что они обременены невероятно тяжёлыми обязанностями перед человечеством, и каждую минуту осознают свой долг. Много раз я спрашивал себя, чем на самом деле заняты эти люди за глухо закрытыми дверьми? Чем они занимались? Я никогда не забуду одно странное происшествие. Сталось оно за несколько лет до того, как я покинул Болгарию. Проходя мимо редакции газеты «Литературен фронт», я вздумал навестить её начальника. Я постучал в дверь— и по привычке, не дождавшись приглашения, отворил её. Мне предстала следующая картина: уставившись вперёд, главный редактор со застывшей восковой физиономией сидел за своим письменным столом. Напротив него на валик канапе облокотился литературный критик А., саркастически улыбающийся поэтессе С, которая групо вертелась и амбициозно ждала, когда ей дадут слово. В глубине сцены прикорнул писатель Р., словно имитировавший собственный портрет с обложки своей последеней книги. Напротив него на втором канапе хихикали журналисты В. и Г., а рядом с ними коварно молчал заместитель главного. В центре композиции находился известный писатель, драматург, сценарист, народный депутат, директор народной библиотеки и член многих комитетов Орлин Василев, который застыл точно под люстрой, рёк своим категорическим, чеканящим каждое слово, голосом: «Да что они думают, эти несчастные? Им это не пройдёт! Я вам это сказал, я вам повторяю!» Очевидно, они вели какое-то заседание, Бог знает по какому вопросу. Я извинился и ушёл. Минул целый год. За это время в мире произошло многое— начались одни, кончились другие войны, одни личности возвысились, другие— пали, умерли друзья, родились дети, за границей появились новые пьесы, фильмы, книги, мир обогатился жизнью целого года. А я лично пережил автомобильную катастрофу. Следующей весной, проходя мимо редакции «Литературного фронта», я снова толкнул дверь главного, и отворил её, чтоб сказать ему пару слов. И я застыл на месте. Мне открылась та же, ничуть не изменившаяся, хорошо запомнившаяся мне год назад картина. Внутри находились именно те же люди, с прежними выражениями лиц занимавшие (может быть, по привычке) те же места, а Орлин Василев снова стоял под люстрой и, будто издеваясь над моей памятью, рёк те же слова: «Да что они думают, эти несчастные? Им это не пройдёт! Я им это сказал, я вам повторяю!» Внезапно я оцепенел. «Господи, — сказал я себе, — я спал! Это мгновение— то самое, годовалой давности! Значит, нисколько времени не ушло, а весь минувший год— моя выдумка! Я дважды пережил одно и то же мгновение— тогда и теперь! Почему эти люди в прежних позах, с теми же выражениями лиц слушают те же слова?! Значит, никакой год не миновал. В течение одного мгновения мне молниеносно привиделся долгий бред!» Разумеется, я не бредил— минувший год окаался календарным фактом. Но меня сильно поразило следующее: природа, мир и мои знакомые претерпели некоторое развитие, проистекли некоторые процессы, каким-то образом изменилась жизнь, а картина в кабинете главного редактора застыла без развития, она замерла без движения, словно эти люди стали макетами себя, будто их заседание длилось целую вечность, складываясь из бесконечной череды одного мгновения, словно эти люди оставили жизнь, дабы скоропостижно застыть, как восковые фигуры мадам Тюссо. Моё переживание ужаса потери целого, мигом канувшего года оказалось необычайно сильным. Похоже, тогда мне открылась суть происходившей подмены жизни псевдожизнью— так раковая ткань подменяет живую человеческую плоть. Впоследствии эту историю я рассказал во многих компаниях, её услышали и некоторые из участников странного заседания. Друзья мне посоветовали использовать её в сюжете пьесы о человеке и времени, или о том, как некоторые товарищи в современной Болгарии успешно холостят понятия развитие, движение, процесс и конфликт посредством упорного дублирования творимого и рекомого ими. Много раз затем, листая произведения пишущих или литературствующих товарищей, просматривая содержание журналов и газет, слушая примитивное попугайничание «Радио София», я будто снова и снова, уж в который раз, открывал дверь главного редактора «Литературного фронта»— и видел кошмарное повторение, тиснущее в один миг всю мою жизнь. В партийном языке Болгарии популярно выражение «топтание на месте». Эта отрицательная характеристика обычно употребима в критике чего угодно, но не литературы и её официальных представителей. Может быть затем, чтоб не вызывать беспокойные вопросы, например, «каковы обстоятельства топтания?» и «кто его оплачивает?» Все, абсолютно все малые и большие достижения современной болгарской литературы состоялись вне здания по адресу Ангела Кынчева, 5, т. е. вне тесных рамок партийного заказа, решений, постановлений, резолюций, и призыов заседающих товарищей, вне лягушечьего царства. Достаточно ясно и категорично вспомнить, что «Железный светильник» (роман Димитыра Талева, впервые издан в 1952 году,— прим. перев.) был создан в недостижимом далеке от литературного болота, что лучшая проза и поэзия тех, кто помоложе происходит из совсем иной, быстрой озёрной воды. Вчитайтесь в газету «Литературен фронт». Мне часто казалось, что многие годы подряд по четвергам из печати выходил один и тот же номер. Зло шутя, мои коллеги предлагали рационализировать печать газеты Союза писателей, оттиражировав её на двадцать лет вперёд под разными датами, увековечив таким образом болгарскую литературу настоящей «антигазетой». Но и без того болгарская пресса скопом по сути— антигазета. Можно с ума сойти от одннобразной фабрикации одинаково бессмысленных словес, лишённых священного предназначения слова. Статьи, короткие рассказы, поэмы, новеллы, романы, поздравительные телеграммы, оценки, критика, анализы — всё будто произведено клацающими компьютерами, всё клишировано, сегодняшнее по сути списано со вчерашнего и позавчерашнего, всё будет переписано завтра. Возьмите вы тех писателей — заслуженных, презаслуженных, народных, планетных— и проследите, как они употребляют слово «успех» в единственном и множественном числе. Всё вокруг них успешное, каждый год в партийных, государственных и союзных отчётах объявляются новые успехи— снова и снова, больше и краше. Успехи в раскрытии, в изображении, в понимании социалистической действительности. И лишь, как огнеопасная жестянка с керосином, в конце таится сентенция, дескать писателям надо быть ближе к жизни. Или возьмите употребление слова «счастье», когда например Павел Вежинов говорит вам о народном счастье, или Лиляна Стефанова скандирует о счастье других, или же герои полковника Величко Нешкова катаются по сцене от счастья— и человек невольно задумывается: может быть это умопомрачительное повторение продолжается с одной-единственной целью напрочь уничтожить смысл этого слова, его идею, до конца искоренить его смысл так, чтобы люди не знали, что оно значит. Вчитайтесь в те произведения, где болгарские писатели описывают жизнь героев труда, развитие соревнования, новые инициативы трудящихся, мероприятия по вредрению и прочие свершения. Мне кажется, что антидрама Ионеско— шутливое, бледное подобие жутко достоверного, живого болгарского социалистического антитеатра. Смыслы всех этих бесконечно повторяющихся слов давно умерли. Они уже не живые слова, а трупы слов, то есть у нас «новое» и «старое», «успех“ и „неуспех“, „счастье“ и „несчастье“ значат одно и то же. Весь мир так называемого социалистического искуства воняет застойным временем, застойными процессами, застойной жизнью. И что самое страшное— эта странная смерть грозит всему живому вблизи её. Я много раз спрашивал себя: если литература и искусство отражают жизнь, то в какой степени жизнь отражает их? И если правда отражает, то что тогда происходит с этой жизнью, которую мы отдаём на верную смерть бесконечно повторяющимся, атакующим мёртвым образам и словам? Может быть, естественое сопротивление им нормального, обыкновенного человека постепенно слабеет? И речь становится набором клишированных фраз? И сокровищницу слов подменяют компьютерные (лягушечьи) крики? И соки человеческой мысли замирают? Я думаю, что спасение кроется там, где его по-нашему не может быть— в самих производителях партийного речитатива. Ведь, заметьте, ни Павел Вежинов, ни Лиляна Стефанова, ни один среднеинтелигентный партийный литератор не верит всерьёз в производимое им. Мне могут возразить, дескать даже самые усердные партийные агитаторы из писателей живут двойной жизнью —человеческих существ, и магнитных лент. По истечении восьми (или четырёх) часов лента кончается, кассета меняется на какую-то человеческую голову— и человекоаппарат покидает кабинет главного редактора. Как ни суетится человек в кабинете, он всего лишь отбывает повинность— так считали многие мои коллеги. Агитаторы этого не признавали, и никогда бы не признались в двуличии ни себе, ни ближним своим, но оно угадывалось, и оставалось внутри их. Самые талантливый их них пытались совмещать обязательную литературщину „по должности“ и литературу»по совести". Многие полагали, что человеку надо отпеть в лягушачьем хоре, чтоб затем тайно присоединиться к красноречивому молчанию рыб, т. е. пытаться писать для себя. И в этот, о нём я расскажу позже, чистой воды самообман большинство моих коллег не верило, но он сулил им двойное оправдание: перед людьми и перед собой. Конфликт между общественным, по сути— партийным, заказом и велением совести разрывает каждого, кто рытается сочетать своё литературное призвание с партийным званием.

А тем, у которых нет призвания, работать было проще и легче — без творческих терзаний, без внутренних угрызений, без внешнего конфликта с литературным окружением, им оставалось, скажем буквально и точно, выдавать за ПРИЗВАНИЕ полученные ими ЗВАНИЯ. Не только их литературная деятельность, но и всё их гражданское поведение, все их взаимоотношения с врагами и друзьями, семейные их отношения, их любовные истории, всё, ими совершаемое обязательно каким-то образом декларировало их ЗВАНИЯ, поскольку, как я говорил, они были теми, на которых висел долг «Мы тебя сделали писателем». Чем бездарнее были эти певцы социализма, тем сильнее тужились они в лягушачьем хоре. Чем топорнее выходили труды их, тем активнне боролись они с чужим ремесленничеством. Чем хуже писали они, тем энергичнее набрасывались на всё талантливое. Чем больше щурились они, тем старательнее пускали пыль в глаза. Че крохотнее были их мозги, тем больше амбиции. И они были командирами болгарской литературы. А она (пусть Йордан Радичков позволит мне спародировать его), та литература-- не рота солдат, чтоб крикнуть ей «ша-а-а-а-гом марш!», не эшелон ослов, чтоб рявкнуть ей «р-р-р-р-р, стой!“, не старый колпак Ивана Ефрейторова— шиворот по будням, выворот по праздикам...

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 0

Георги Марков, "Пустое пространство". Новелла. Отрывок третий

В ярком свете той лампы, подвешенного на проводе солнца, на него удивлённо смотрел раздетый Сомов, чей содранный «анцуг» висел над кухонным столом. 
Самый младший ползал у него на коленях и упорно тянулся за карандашом. Сомов машинально обернулся и шлёпнул сынка. Оплеуха вышла крепкой —малыш свалился в сторону, но лишь нахмурился —и молча вышёл из комнаты.
Сомов был небрит —борода подчёркивала первобытность его лица, тюремно или каторжно достоверного, сытившего воздух осязаемой силой, внушавшей внушала страх. Илиев рассматривал его массивную нижнюю челюсть, выпуклые овалы румяных щёк, заметные теми же ямочками, что передались сыну, и сероватые восточные глаза, спокойно отражавшие внимание гостя— они блестели и темнели, таинственно загадочные, словно наблюдали иной мир с иным временем, а этот, мельтешивший перед ними, не имел значения.
Илиеву показалось, что Сомов обладает некоей неодушевлённой стабильностью, настоящим колом, вызывающе забитым среди расшатанной ветром природы.
Он подумал, что именно таково естественное лицо мужчины, главы семьи, властного дикаря с волчьей силой, существующего как самая совершенная и самая естественная форма бытия. С мощным затылком и короткой шеей, с такими вот железными руками, с осязаемой тяжестью тела— не от родовых ли корней это существо, будучи вскормлено настоящим человеческим молоком, обрело рельефный мужской образ, живой оригинал средь инфантильной мужественности множества физиономий?! Илиев подумал, что вдруг родись снова, он хотел бы появиться на свет в этом ясном и бесспорном виде.
Он всё смотрел на его пальцы, кривые, мясистые, но столь спокойные, недоделанно-уверенные, смотрел, как под ними на бумаге бегут потоки формул, рождаемых безо всякого усилия, небрежно стилизованные, эти растопыренные квадратные корни, эти интегралы со склонёнными головками, всё лишённое всяких излишеств, создавая единый и неповторимый, никому другому не присущий математический почерк.
И он говорил себе, что Сомов на пятнадцать лет младше его, что когда он был молодым инженером, тот пешком ходил под стол, что когда он был учеником, Сомов вообще не существовал, но что теперь, в этот миг, они крайней мере сверстники, а может быть тот и старше его. Он говорил себе, что тот никогда, ни в какой ситуации не выглядел таким, не мог внушить ему подобное чувство —и ему следовало смириться утешившись, мол каждый живёт по-своему. А может быть, каждому хочется жить, как другому.
Он отправился к Сомовым вполне сознательно, с надеждой, что вблизи всё ему покажется иначе, что Сомов— лишь повод его неудовлетворения, скопившегося и льющего через край дальше всяких сомовых, что вопрос не в элементарным сравнением с чем-то и с кем-то, не в зависти, а в новом поиске идей и форм.
Его весьма раздражал этот квартал Софии, где по вечерам женщины сидели на стульчиках на тротуарах, где домики еле-еле виднелись в заросших дворах, где радиоаппараты свистели народные песни, а соседи разговаривали через заборы. Занавески не задёрнуты— видны печки с трубами, кровати, старые буфеты, люди за ужином, читающие ученики. Здесь не слышен шум трамваев и автомобильных моторов— столичная провинция, которая располагающая своей непосредственностью. Он подумал, что жена его никогда бы не жила в таком квартале— и пожелал себе поворота судьбы, который занёс бы их в глушь вроде этой. Может быть тогда вся блудливая сложность его жизни сама отпала ради простых и здоровых отношений, ради наступления того давнего, обетованного «завтрашнего дня».
Он даже уязвил себя:
«Непрестанно желаю себе, чтоб произошли некие перемены, но если другой может справиться с моей работой, то я вот —наготове!»
Он вошёл в большую и единственную комнату семьи Сомовых с таким волнением, что впервые в жизни укорил себя за неудобную позицию непрошеного гостя. А не нужно было —видать в этот дом хаживали так, как дети сигали через соседский забор, чтоб поиграть с другими детьми. И Сомов не удивился. Это немного задело Илиева.
— Садись, шеф, — сказал тот, поднёс ему рюмку коньяку и моментально завёл рассказ о какой-то очень запутанной машиностроительной истории, где конструкторы кое-чему так аплодировали, что диву дашься...
Илиев удивился бесцеремонности своих мыслей. Всегда, высказываясь по какому-нибудь вопросу, он принимал в расчёт множество обстоятельств, а когда невозможно было учесть всё, поступал как государственник, выражаясь настолько общо и неясно, что в худшем ситуации мог избежать возможной ошибки. Сомовская бесцеремонность и ясность могли вызвать лишь снисходительную улыбку всякого умного и воспитанного руководителя.
Илиеву эта сомнительная история была немного знакома, и оттого ему очень хотелось восперечить Совому, он сказал ему, что его мнение необоснованно.
Удивлённый хозяин посмотрел на него:
— Может ты и прав, шеф! — ответил он, как бы машинально закатывая рукава. — Чтобы поверить, надо когда-то проверить...
Илиев знал, что он неправ. Но когда он сказал Сомову, что проверка— сложный и долгий труд, тот взял карандаш и прямиком начал:
— Предположим, что...
Он углубился так сильно, что Илиев ощутил себя лишним, вынужденным ждать не интересующий его результат. Он бы никогда не стал тратить столько усилий ради одной проверки, на спор...
«Вот он сразу занялся вычислениями, и очевидно это ему доставляет удовольствие, он чувствует себя на своём месте, а мне-то неприятно, чуждо мне. Даже не пытаясь разобраться, я верно очень устал...»
За большим столом Илиев заметил детский столик, усеянный листами бумаги. Он узнал почерк Сомова —и протянул руку. Тот поднял голову.
— Тренировки!— сказал тот улыбаясь. — Хочешь взглянуть? 
Илиев хотел сказать, что лучше в следующий раз, но Сомову не терпелось похвалиться. Он походил на юнца, дождавшегося своего момента. Илиев не удивлялся его огромной трудоспособности, тем более— столь чистосердечному желанию. Сомов и в помине не знал тяжёлой озабоченности, тревожного интереса старшего, ценящего свой труд и себя.
Машины, машины… Его внимание привлекла странная конструкция стекольного автомата, этой воистину сложной машины. Он задержал свой взгляд, пока Сомов небрежно разворачивал иной чертёж. В первые мгновения он не смог постичь принцип синхронизации, а затем, заметив удивлённый взляд конструктора, покраснел и сказал:
— Интересно!
Он сам возмутился своему «интересно», самому общему, ничего не говорящему, иногда сосем бессмыленнму слову, с которой глупец тщится выглядеть умным, притом сдержанно умным.
Он боялся, что вот так, не желая того, пустится в расспросы о каких-то слишком специфических деталях, а тот замнётся в ответ— и станет ясно, что он очень далёк от профессионального понимания этого типа машин, и это станет логическим концом его провала.
«Дилетант! Дилетант!» — твердил он про себя, а может быть и вслух— столь спонтанным было его чувство. И он хотел кивнуть, выдавить ещё с десяток многозначительных и одновременно ничего не значащих выражений, шумящих в атмосфере любого хорошего общества, и уйти, как покидают театральную сцену. Но зритель уже знал, кто он, зритель ещё бы улыбнулся, зритель, чьё присутствие он угадывал, один бесплотный призраки, застывший напротив него, улыбающийся, жестоко саркастический...
Сомов не был зрителем.
 Он обратился к нему очень почтительно, как к большому специалисту, и потому совсем кратко объяснил свою идею. Илиев с облегчением угадал простоту принципа —и через миг его самочувствие обрело покой, он напрягся, призвал все свои способности и долгий опыт, и сказал несколько истинно верных, содержательных замечаний. 
Очевидно и Сомов думал, что он правда знает много и на на многое способен.
— Их отклонят, — сказал он ему шутя. — Даже не захотят разобраться в них! Им легче не понимать этого...
Илиев сразу загорелся. Сомов должен знать, что всё это очень ценно, очень серьёзно, и он, Илиев, употребит всё своё влияние, дабы помочь молодому инженеру, он ещё поборется за эти чудесные проекты как за свои.
Он бросил с порывистой искренностью:
— Ты великий инженер! Ты способнее всех, кого я знаю!...
Он хотел добавить: «И ты гораздо способнее меня», — но не успел возвыситься, смолк, поскольку ему показалось, будто Сомов ждёт этого: не он добровольно признаётся, а тот властно исторгает его признание...
Но снова он обманулся. Сомов улыбнулся, подошёл к детям, стоявшим у печи, схватил самого маленького, высоко поднял его к лампе и завертел, целуя. Однако детка не хотел простить ему недавнюю оплеуху— и воспользовался случаем вернуть её, вцепился в отцовскую бороду. Сомов развеселился и расцеловал его ножки. После он отпустил сынка и вернулся к Илиеву.
— Послушай, шеф, —сказал он новым, очень доверительным тоном. — Я хочу спросить тебя, что скажешь насчёт одной идеи...?
Илиев смотрел на детей.
Мать вынула из печи огромную кастрюлю с фасолевым супом, поставила её на стол и стала разливать в тарелки детям. Четверо мальчиков нетерпеливо выжидали с ложками наготове. Второй сын, первоклассник, продолжал хвалиться, как он перехитрил учительницу— и та его отпустила раньше. Последний урок у них был пение, а он больше всего на свете ненавидел петь. И он заговорил о том, как заснул было. Класс со смеху умер, а учительница растолкала его и сказала, чтоб пошёл домой и выпил чаю. Мать его выругала за то, что солгал, но так добродушно— и Илиев понял, что она сделала это ради него, гостя, в сущности одобряя шалости своего сына.
Он увидел в самоуверенности ребёнка его характер, передавшийся от плоти матери и отца его, произошедший от них, органический, жизненный и неповторимый характер, как каждый настоящий плод.
Илиев думал себе, что такая картина, такой разговор и такой вечер невозможны в его жизни, что никогда его сын не расскажет школьную свою историю.
А самому старшему сыну Сомова было девять лет. Задумчиво, робко смотрел он на Илиева, испытывая неловкость от его присутствия, когда остальным детям было всё равно. До того он стоял в стороне, с кротким любопытсвом пытаясь схватить нечто об отношениях своего отца и незнакомца. Илиев заметил его особенную чувствительность и пристрастное любование усердными трудами Сомоваю И как о втором сыне, он что и это детское чувство проявляется как доказательство своей совершенной органичности, собственной принадлежности к отцу и матери, как очередной натиск жизенных соков, хранящих древесину, как первичная сила, достаточная, чтобы создать тысячи сомовых, миллионы сомовых, которыми покроется земля...
«Тогда— сказал он себе, —никто не узнает, что был Илиев, что существовал Илиев, некое хилое, едва проклюнувшееся создание, искоренённое естественным отбором природы. И кто я теперь ей, природе? Когда очевидно то, что со мной завершаются жизненные соки моего рода?! Может быть лттого я столь беспомощен, страдаю от сверхстраха, что со мной нечто случится, схожу с ума при мысли о каждой опасности и готов умереть раньше прихода смерти...»
Третий сын Сомова был четырёхлетним красвацем. Он очень хотел отклототь номер перед гостем, и оттого упорно старался одной рукой поднять стол. Он делал это небрежно, но часто оглядывался, смотрит на него Илиев. Мать сказала ему не играть со стулом, дабы не задеть что-нибудь. Он свёл сомовские брови и решил действовать до конца. Илиев видел его озлобление неподвижным сопротивлением стула, следил за дрожащей от напряжения детской ручкой и удивлялся его упорству.

— Батюшки! — мать оторвала от стула его руки, хлопнула его по заднице и дала ему книжки. Растрёпанные детские книжки с картинками. Третий занялся ими, но всё ещё с желанием показаться перед Илиевым.
А самый маленький припустил по комнате и заревел:
— Брррр!
Он не стыдился ни перед кем. Все относились к нему с радостным покровительством старших. Через некоторое время третий подошёл, схватил его за руку и принялся стал показывать ему книжки. Маленький брыкался. Третий серьёзно сказал:
«Тю-ю, какой ребёнок!»
После вдруг они сцепились. Второй, тот, с пересохшим горлом, попытался проучить третьего, который неожиданно извернулся-- и второй сам споткнулся. Самый маленький радостно налетел на обоих —наконец что-то интересное у произошло у них дома —он засиял в ожидании, точно с тем выражением, с которым Сомов бы разбросал свои проекты на глазах Илиева. Старший приблизился, чтобы их растащить, но те двое точно сговорились, и ополчились против него. Началась очень буйная игра: самый маленький топтался возле троих и ревел от удовольствия. Переплелись детские руки и ноги, половики скомкались, взметнулась пыль, они едва не толкали стол.
Сомову надо было вмешаться. Но он будто присоединился к игре. Дети это знали, и сразу оседлали его, повисли на его руках, как игрушки на ёлке. Сомов вертелся, а те держались за него, радостно кричали...
Именно это видел Илиев: богато разветвившееся дерево сомовых с повисшими плодами —так некогда предки его стояли, укоренённые, впившиеся в землю, жихненные и мудрые, они щедро сеяли семена в пустое пространство, и воплотились в этих.

перевод с болгарского Айдына Тарика

Комментариев: 2