Георги Марков, "Пустое пространство". Новелла. Отрывок первый.

Он застоялся у окна напротив двух тополей, молодых исполинов, высившихся над всей округой. Он наблюдал игривые, ритмичные кивки верхушек, неуклюжее шатание нижних оголённых веток, лоснящуюся нежрую кору ствола, испещрённую там и сям ранками в местах нерождённых веточек— долгие, незаживающие воспоминания об умерших зародышах, застывшие в бесконечном времени своего появления.
Он представлял себе движение соков (те незримые потоки), которые уходили вверх, как по бульвару— и почти не питали нижние улочки, а обречённым малышам так и не уделили ни капли, всё предопределяя существование, полусуществование и несуществование. Одновременно он представлял себе буйный рост клеток вершины ствола, их безудержное размножение и стремительную страсть, и— увядание, тихую смерть, иссыхание оставшихся внизу. Он по думал, что в сущности это некий закон движения вверх. 
От сильного ветра большой тополь гнулся и заслонял меньшего. Они касались друг друга легко, с неловкой нежностью, дивясь оказии сблизиться, сочетать ветки так, как они было сплели свои корни.
За ними медленно текло пустое пространство неба, белёсая мертвь, время от времени раздираемая живительным сиянеим пленённого солнца.
Это предчувствие было ему знакомо. Он внимал предопределённой самости своего тела, безумному усилию позвоночника поддержать бессмысленное существование, мерное биение пульса и гниющую тишину, занимавшую слух воспоминаниями о разных звуках, как то— криками, доносившимися из загробной жизни, и ленивый обморок мысли, осознавшей невозможность своего существования в пустом пространстве...
Ещё недавно он дрожал, внезапно раздетый, голый под студёным ветром, с той одержимостью лихорадочного, которому лишь бы где приютиться и свернуться. Он казался себе гонимым горемыкой, поглощённым сознанием собственной беспомощности, умоляюще жалким со своими амбициями и тем, болезненно сознающем горечь зависти, который кричал:
— А я?!
Пустое пространство насмешливо молчало ради смирения и раскаяния на подходе. Но раскаяние честолюбца, чей характер непрестанно насилует истины, превращается в самобичевание.
«Вот,—сказал он себе, — единственное, что мне осталось, это сидеть и работать. И в этот миг нужно делать это, а я не могу! Многого я хочу, осталось у меня самое большое желание, я готов умереть, лишь бы сделать нечто, а не начинаю этого, поскольку знаю, что не смогу! Дело не в робости, ведь я всегда был уверенным, более того, когда надо, я чувствовал надёжным, но теперь понимаю, что желание— это одно, а возможности— другое, и не желаю признать, что мне больно...»
Затем небо потемнело. Ветер продолжал напирать-- и два тополя всё стремились друг к другу. Он слышал посвист, знакомый скрип веток был то сильнее, то слабее.
Рядом с ним кротко спала его жена. Та прислонила голову к его плечу— он ощущал струи её дыхания, и размеренные выплески её тепла передавались ему.
«Мы вдвоём!— думал он. — Что мы представляем вдвоём? Для чего мы вместе под этим стёганым одеялом? Нас связывает привычка —и всё? Мы вдвоём сознаём это — и оттого столь часто ненавидим себя: каждый думает, что он обманут другим, что проиграл жизнь свою ради другого, что надо наверстать своё! Мы не понимаем друга друга, и не желаем понять! Привычка лишила нас всякой новизны и свежести; глядя, мы не видим; мы существуем при доме, как старинные портреты, с которыми все свыклись и никто не замечает. Мы вдвоём— стареющие скопцы, вынужденные жить под одним кровом, вместе и врозь из-за взаимной неспобности...»
Она дышала равномерно и глубоко, такая беспробудная— и это злило его. Он усматривал во всём её самолюбие, даже в манере спать.
— Что у тебя?— вечером она было спросила у него, пока стояла перед зеркалом и массажировала своё лицо.
— Работа,— бросил он, и продолжил листать бумаги на своём письменном столе.
— Каждый работает,— повторила тысячи раз уже сказанную ею фразу.
Илиев было замолчал. Его жена продолжала массажировать лицо перед зеркалом. Он уже не мог терпеть этот бесконечный плеск пальцев по щёкам, этот барабанный бой, осенённый соответствующим блеском глаз, насыщенный женским фанатизмом и глупостью. Он хотел выкрикнуть ей:«Хлопай, не хлопай себя, а тебе тридцать пять лет: морщины под глазами видны за километр, кожа рук лоснится, и вены на ногах уже синеют!»
Тем вечером он не одёрнул её.
— Может, куда-нибудь пойдём? — сказала она в миллионный раз. — Мне здесь не сидится!
— Иди!— ответил он, радуясь тому, что она и вправду уберётся, перестанет угнетать его своим присутствием, своими жестами, даже своим существованием.
За последние годы их бесконечного брака он заметил, как всё сильнее и ненасытнее становится её стремление разнообразить свою жизнь обязательно приятными зрелищами, встречами, интересами. Угроза старости толкала её к сомнительным надеждам, но она была боязливой— слишком сильно обременяло её положение, котором она не желала жертвовать. В конце концов ей оставались вечерние вздохи по утраченному дню. И банальная неудовлетворённость всех женщин.
«Боже мой,— говорил он со злорадством,— они всю жизнь стремятся получить то, что природа отняла у них, и никогда им не вернёт. Они не желают смириться с тем, что никогда не станут мужчинами!»
Она всё стояла у зеркала, а он напрасно пытался сосредоточиться. Никогда прежде этого вечера он не испытывал такое желание остаться одному, отстраниться от всей привычной рутины, остановить потоки внешних веяний и досадное жужжание мелких насекомых мыслей— и решиться. Он верил, что покой вернёт ему понимание, хотя и знал, что нечего понимать.
«Надо подумать— и решиться!»— говорил он себе со смутным намерением действовать, совершить некоторые перемены в своей жизни, за которыми настанет всё новое.
— Будь добр, отвезти меня!— сказала она, холя ресницы «Аркансилом». Затем настал черёд туши— пятнадцать минут полуидиотских рожиц ради приобретения возможно большей привлекательности.
— Хорошо, — он ответил. Может, отвезти её туда, откуда она не вернётся?
Затем он вынужден был наблюдать ужасный процесс одевания. Она не могла решить, в каких туфлях выйдет, она сменила чулки, затем— туфли, затем— новые чулки и новые туфли, а он думал, что она нарочно мучит его и наслаждается его нетерпением. Ему было противно видеть натягивание подвязок, невыносимую наготу её знакомого тела и беспокойные, оценивающие всё своё взгляды, устремлённые в зеркало. Он молча ругал её, называл самыми обидными именами, радовался тому, что вопреки её фантастическим стараниям, она уже не та, что была в прежние годы, что инстинкты делают её смешной...
В авто они молчали. Это было их обычным состоянием-- их слова были бессодержательны: даже их вести были вялыми и пустоватыми, а интерес-- натужным. Все их попытки разговориться выглядели наборами фраз о знакомых с неизменными эпилогами. Они представляли собой пару пожизненно заключённых в одной камере. Их совместность была равносильна смертному приговору, ведь умерло взаимное движение их мыслей и чувств, и все нерождённые обоюдные симпатии.
На людях воспитание вынуждало их симулировать взаимоуважение.
В авто он думал:
«Она даже не спросила, чем я займусь! (А ведь спрашивала.) Ей всё равно, как и мне всё равно, куда она уходит, что будет делать, когда вернётся —иначе и быть не может! Мы вдвоём, один с другой, одна другому...»
Она сидела рядом, как манекен —она всегда принимала позу для привлечения постороннего внимания. Илиев думал, что его жена постоянно созерцает свои позы и наслаждается собой. На перекрёстках и у светофоров, где автомобили останавливались, и где фонари освещали её лицо, она словно превращалась в истинный памятник женской складности и снисходительной важности. Он замечал обращённый на неё с тротуаров взгляды молодых девушек, такие характерные женские взгляды, полные любопытства и безнадёжной зависти.
«Что я делаю? Куда и зачем еду? Чего она ждёт от меня?» —однажды, сильно пристыжен, он спросил себя, даже в столь переломный и судьбоносный вечер исполняющий роль шофёра, везущего унылую свою жену.
Он оставил её у двери дома какой-то подруги — сразу отправился домой. Он ехал очень быстро, что необычно и столь знакомо возбуждало и дразнило его. Илиев продолжал верить, что может быть и впрямь нечто изменится, не подозревая, что желанная перемена для него-- таинство, осуществимое некими внешними силами. Слепая вера или романтическое увлечение, которое увлекало его своей свежестью. И он спешил.
Они жили в доме на краю города, на верхнем этаже, точно напротив двух тополей. Нижний этаж принадлежал цирковому артисту и его жене. Он был пенсионером, бывшим клоуном, дети которого забыли отца пятьдесят лет назад. Жена, будучи гораздо моложе его, приняла сожительство с определённой целью. От неё требовалась забота о старике до самой его смерти, после чего она наследовала квартиру, участок в столичном районе Боян, и имущество старика. Сделка, обеспеченная браком. 
Илиев миновал освещённые окна. Бывший клоун, как обычно, сидел на кухне и чёркал лотерейные билеты, или писал стихи. Он ничего не выигрывал в «тото», а стихи его не публиковались, но своим увлечениям клоун отдавался страстно, хотя изнурённое какой-то болезнью его тело оставалось почти без сил. Его жена очевидно отсутствовала. Та каждый вечер уходила ко своему любовнику, на котором хотела жениться после смерти мужа. Вначале она блюла приличия, но раздражительно долгая жизнь старого клоуна заставила её бросить конспирацию. Он ревновал, со всхлипами и рыданием жаловался Илиеву, которому тогда лицо старика напоминало гримированную личину клоуна—смешная идея, утопленная в слезах.
Илиев поднимался по ступенькам и думал: «Дома только мы с ним, я и он!»
Ему казалось, что это вызывающе символическое и судьбоносное одиночество под стать важному моменту его жизни.
«И я клоун, но к сожалению не настолько стар!»—не устрашись откровенности, воскликнул бы он.
Он тихо вошёл, разделся и щёлкнул выключателем.
Свет заструился по углам и стенам, измученный, насильно доставленный сюда свет, который не имел ничего общего с сиянием той, иной лампы, которая осталась в памяти Илиева подвешенным на проводе солнцем… над головой детки. Он разбегался из единственной комнаты, влетал —и в каждый миг мог упасть. Он был очень живым, смелым ребёнком, который карабкался везде и крушил всё, не пугаясь чужих взглядов.
— Эй!— крикнуло оно и кубарем взобралось на колени Илиева.
Ощутив прыть и силу маленьких мускулов, он приподнял это, одержимый неведомой нежностью, словно держал в руках своего ребёнка. Оно недоверчиво взглянуло на него, передразнило его ласку — и вдруг обделалось. Илиев рассмеялся и поцеловал его.
— Эй!— крикнуло оно, задетое своеволием взрослого. — Пусти меня!— и резко тряхнуто плечами. Оно походило на норовистого зверька, который знает, в чём сила и слабость старших.
Затем оно заметалось по комнате, остановилось перед дверью, попыталось дотянуться до ручки, но не сумело, подпрыгнуло-- и не достало. Оно обернулось и посмотрело на гостя. Оно смортело на него пристально, сдлвно хотело внушить ему серьёзность всего положения.
Илиев ещё наблюдал за ним. Эти бойкие тёмные глаза, которые отражали огонёк каждого намерения легким блеском, своеобычный и невольный покой губ, способных оформлять любые звуки, подкупающие ямочки щек, всегда готовых к смеху, и расширенные тяжёлым, осязаемым дыханием ноздри, вся сопящая сила молодого организма, которая требовала от него непрестанного движения и шума—всё напоминало известное лицо его отца.
Это сходство и два воспоминания снова вернули его ко вчерашнему особенному чувству, неопределённому и всеохватывающему. Оно подступало с напирающим страхом того символического сна, который Илиев пока не мог разгадать. Некто кровожадный и жестокий гнал его по равнинному лугу, а он не смел оглянуться. Он ничего не видел—мир был бесцветен и безобъёмен,—но знал, что там, сзади близятся страшные глаза, устремлённые в него, желающие поглотить его. Он бежал изо всех сил, но страх подкашивал ему ноги, а взгляд его мерк. Они были близко, очень близко, могли схватить его за ворот, точно за ворот—и, не в силах этого выдержать, он оказался на краю обрыва гигантской скалы. Его глаза закатились. Они приблизилсь медленно, как пиявки— и он, предощутив холод их касания, не удержался и упал, и полетел в пропасть бескрайнего пустого пространства...
А может быть не сон, но тайная, велика мысль, неразгаданная весть объяла всё его естество и держала в плену своей тайны.
Он устал, весь день вздрагивая и размышляя, что ещё может статься.
«Сегодня совсем запутаюсь!»—сказал он себе, одержимый неуверенностью и фатализмом. 
И тем вечером, заметив сходство ребёнка с отцом, после всего, что случилось, он, придавая большое значение своему сну, считал, что тот просто подсказал ему будущее, как собаки чуют опасность. Таков был пик всех его переживаний, дейсвительных и надуманных.
Они находидись в зале. Илиев занимал своё обычное место председателя комиссии. Что явлалось очевидным признанием его десять лет растущего в институте авторитета.
Зажгли лампы. Он приказывал во время таких заседаний включать весь свет, пусть и среди бела дня. Он всегда находил, что отсутствие традиции и воспитания лишает подобные моменты необходимой торжественности, этакого акцента особенности, ответсвенности и ещё, как он выражался, «неповторимости».
— Вы знаете, что это повышает тонус!— сказал один из членов комиссии, замечательный профессор. — Я рад свету прожекторов, а когда они гаснут, мне тоскливо!
— Вы умеете, вы всё умеете, дорогой Илиев!— сказал другой член комиссии, доктор технических наук.
Был очень хорош ансамбль специалистов, которые рассматривали предстоящую работу как любопытное удовольствие. Он чувствовал их расположени, слушал их взаимные подбадривания, остроумные комментарии к разных проектам, и радовался, что стоит во главе такой технической элиты.
Профессор язвительно смеялся.
— Они не смогут удивить меня, не смогут!— предвкушал он. — Знаете ли, в чём трагедия наших людей? Стартуют резко-- и в тот миг, когда близко озарение, они тормозят, восхищаются собой, и всю жизнь топчутся на одном месте!
— А я думаю, что это просто отсутствие таланта!— добавил доктор технических наук. — Что вы думаете, Илиев?
— Думаю, что так всегда, когда работают за деньги!— ответил он.
А профессор снова подначил:
— Взгляните, элементарное мышление! Никакого риска, никакой авантюры, правая полоса асфальта, как им не стыдно! Боже мой, с инженерами ль мы работаем, или с технарями?!
Эти внутренние, тематические и регулярные конкурсы были придуманы Илиевым.
На большом столе шуршала ватманская бумага, испещрённая сплетёнными линиями тушью, которые блестели в созерцательном, торжественном ожидании. Илиев любил говорить:
— Это моя профессиональная краска!
Он лишь наклонался— и с оттенком любопытства, полурассеянно окидывал взглядом проект, ища то, что ему было нужно. Ему было довольно одного взгляда на расчёты или на чертёж. И картинка была ясна. Он любовался этой ясности, радовался ей как доказательству своего бесспорного превосходства.
— Какая досада!— кричал профессор. — Это студенты в кружках готовят! Что это такое?! Это машина? Токарный станок? В техникуме проектируют и чертят лучше!
Илиева смущала категоричность профессора, он постоянно щадил самолюбие проектировщиков, считая ошибки случаными недоразумениями, или же подказывая более удачное решение. И оттого он всё сильнее и по-новому утверждался в своём достоинстве и самоуважении.
Сначала они рассмотрели специальный кран молодой проектировшицы. Девушка напутала в нагрузках, и доктор технических наук прнялся очень галантно объяснять ей, в чём проблема. Профессор засопел и вдруг ляпнул:
— Слушайте, Илиев, почему вы не требуете с них большего?! Не умеете? Требуйте —и они дадут!
Вспоминая позже эти слова, Илиев вздрагивал.
«Не умеете?»
Отчего-то видно этот профессор позволил себе такой тон. Илиев знал, что он-- замечательный теоретик, завидовал его знаниям и как-то невольно подражал ему.
Была у него такая особая способность подражать всему, что ему виделось ярким и сильным, совсем бессознательно, незаметно. Если он разговаривал с интересным и сильным собеседником, то спустя время замечал, что пытается говорить, как «тот», с теми же акцентами, используя те же выражения и даже жесты. Если он проводил продолжительное время с интересной особой, то после замечал, что, имитируя её, он перенял чужие выражения лица. Всё это неприятно убеждало его в слабости и неустоичивости своего слишком восприимчивого характера.
Он верил, что и не наблюдая себя, подражает —и спрашивал других, заметна ли им его способность.
Это было ему в высшей степени неприятно. Оттого он и старался не глядеть на собеседников, и вполне умышленно избирал свой, отличный от визави, тон. Но как он ужасался, когда затем всё же незаметно терял свой тон—и ощущал это противное перевоплощение своего лица, и звучания голоса, и своих жестов.
После проекта девушки они рассмотрели ещё два, уже совместные, но досадные профессору:
— Банально! Это можно позаимствовать из любого справочника!
И тут как-то незаметно настал черёд Сомова. Годы спустя одержимый фатализмом и произволом фантазии Илиев ещё скажет себе, что самие тяжкие события в его жизни всегда случались незаметно.
Он наблюдал его кривые, мясистые пальцы, которые разворачивали шумящую бумагу, ногти, запятнанные тушью и чернилами, и ждал увидеть, что явится. Профессор мял обрывок газеты, а доктор технических наук сменил кремешок зажигалки, небрежно ожидая. Все уже было подустали.
Пред ними возник довольно грубый чертёж сложной металлообрабатывающей машины с программным управлением.
— Кибернетический токарный станок!— воскликнул профессор с показной иронией, которую вынужденно выразило лицо Илиева.
— Интересно! — сказал доктор технических наук и бросил зажигалку.
То была новинка, ну не бог весть какая диковинка, а скорее— мода. Илиев помнил, что однажды тотчас странность в принципе действия машины, собрался,-- ему показалось, что здесь много напутано,—занялся вычислениями— и вдруг поразился взаимной гармонии нескольких уравнений. Он осторожно поглядывал на членов комиссии. пальцы профессора внимательно ползали по линиями чертежа, доктор технических наук тыкал карандашом в таблицу с программой управления.
— Вы видели где-нибудь подобное? — спросил он.
— Нет, —ответил Сомов. — Сам придумал. Думаю, это нетрудно.
Илиев сосредоточился. Явно стоял вопрос о совершенно новом принципе действия, очевидно очень мощный и органический принцип, чуждый известным кибернетическим имитациям.
Они распробовали изюминку проекта, обратились к деталям его— зачитались с необычным интересом. Профессор бросил мять газету и лишь пыхтел. Доктор технических наук взял карандаш с бумагой, и начал пересчитывать какой-то уравнение, впервые здесь.
Илиев не приглядывался, но чувствовал нюансы их настроения. И всю борьбу сомнений с надеждой. Затем профессор изрёк фразу, которую Илиев запомнил:
— Иные всю жизнь ломают голову, а ничего не могут, а тут вот тебе: оп-ля, внезапно!
Бесспорно, на столе лежало оригинальное и талантливое изобретение, чьи мелкие огрехи были не в счёт на фоне размашисто очерченной главной идеи. Было воистину удивительным то, что в закоснешем машиностроении, возможен такой прорыв, насколько очевидный, настолько достоверный.
Они были настоящими инженерами-механиками и не могли остаться равнодушными к явлению, которое затронуло важнейшее их жизненное поприще. Как студенты, они осыпали проектироващика градом вопросов, на которые Сомов отвечал медленно и уверенно. Илиев поразился его спокойствию и сново ощутил тайное желание выглядеть таким же, как он. Профессор спрашивал несдержанно, несколько грубо, перебивал, очевидно от сильного волнения, а Сомов отвечал ему кротко, внимательно и вежливо. Внешне казалось, что Сомов вовсе не ценил свой труд. Он не скрывал некоторых своих сомнений, что впрочем подчёркивало его блестящие способности.
Первые минуты доклада Илиев восхищался. Он испытал неподдельный, чистосердечный экстаз, детский восторг, взметнувшися над тенями всяких рефлексий, и настоящее наслаждение совершенством будущей машины.
«Чудесно! Чудесно!» — хотел сказать он, но лишь улыбался и в качестве председательствующего ждал отзывов членов комиссии. Он был рад за Сомова, в том не было никаких сомнений, он даже думал, что надо дать ему дорогу…

перевод с болгарского Айдына Тарика

Обсудить у себя 0
Комментарии (0)
Чтобы комментировать надо зарегистрироваться или если вы уже регистрировались войти в свой аккаунт.